Пока бьется сердце
Шрифт:
Мы позаботились и о том, чтобы в блиндаже был уют. На стенах развешены военные плакаты. Чуть пониже окна в стену вделано крохотное зеркальце, в котором с трудом можно рассмотреть свою физиономию. Перед ним можно побриться, сдвинуть набекрень шапку-ушанку, увидеть, ладно ли пришит к гимнастерке свежий подворотничок. Мы ревниво следим за своей внешностью, даже щеголяем друг перед другом безукоризненной выправкой. Особенно усердствует молодежь. Правда, вот уже несколько месяцев никто из нас не видел женщины, и, казалось бы, нам незачем наводить лоск, брить до синевы щеки и подбородок, следить
На столе припасено все необходимое. Есть общий нож, алюминиевая кружка, котелок с хвойным настоем, бритва для общего пользования, оселок, жестяная коробка с иголками, нитками и пуговицами.
Пол устлан лапами елок: нет грязи, да и воздух от них всегда чистый, ароматный, здоровый.
Так мы живем в нашем уютном, в нашем милом и родном блиндаже. О нем поем песни, сочиняем стихи.
Он лучше городской квартиры — так шутим мы на досуге. Не надо прописываться, спорить с соседями, толкаться на общей кухне, платить за свет, газ, телефон. Да это же рай, а не жилье.
Блиндажи совсем обжиты. В них появились даже мыши, а где мыши, там и кошки. Они пришли к нам из прифронтовой деревни, которую покинули люди. Пришли отощавшие и худые, как скелеты. Но солдатские харчи сделали свое дело. Животные быстро вошли в силу, отъелись, и шерсть на них залоснилась шелком. Мы стали свидетелями ночных азартных драк, которые поднимали между собой заносчивые забияки-самцы. Среди них особенно выделяется крупный одноглазый кот. Зовем его Пиратом. Ходит он с поцарапанной мордой, с обгрызанными ушами, хитро и коварно щуря свой лукавый глаз. Всегда норовит что-либо украсть. Нигде не живет больше суток. Одноглазый разбойник гастролирует из блиндажа в блиндаж.
А какие у нас бани! Они построены в каждой роте. В специальной землянке сложена печь, на ней навалены груды камней. Топим по-черному. Так раскаляем камни, что они не остывают сутками. Пару хоть отбавляй. Нашлись и любители попариться до одури, до полного изнеможения. Потом — в снег, в самый глубокий сугроб.
Кажется, что мы воюем уже тысячу лет, что занимаем здесь оборону со времен Ноева потопа: настолько прочно, по-хозяйски обосновались мы на переднем крае.
Парень с Алтая
Группа солдат нашего батальона помогает саперам строить блиндажи для полкового штаба.
Работаем дружно. Дело спорится.
— Здравствуй, Климов! — слышу за спиной голос.
Оборачиваюсь. Передо мной стоит полковой начхим техник-лейтенант Селезнев. Одет с иголочки: новые бурки, новая, поскрипывающая портупея, новенькая шинель. Шапка подбита каракулем. Щеки чисто выбриты, на них играет здоровый румянец.
С Селезневым мы хорошо были знакомы еще по Риге. Вместе ходили на репетиции полковой художественной самодеятельности, вместе выступали в концертах. Он был мастер на все руки. Лихо отплясывал вальс-чечетку, читал стихи Блока, пел, вел конферанс. У зрителей
Как-то после одного особенно удачного концерта он признался:
— Я теперь жалею, что пошел в военное училище. Нужно было бы поступить в театральное. Все-таки у меня талант…
Тогда я, кажется, ничего не ответил. Относился ко мне Селезнев всегда с интимной откровенностью. Рассказывал о своих любовных похождениях, даже говорил о службе, бранил начальство, часто пытался дать мне денег на карманные расходы, но от них я упорно отказывался. Что-то не нравилось мне в этом человеке, что-то отталкивало от него. Не по душе мне был и его вкрадчивый голос, и манера говорить, когда, он, беседуя с человеком, обязательно брал его за руку, повыше локтя, и заглядывал в глаза собеседнику, церемонно склонив голову.
Селезнев — видный парень. Высок, белокур, тонок и гибок в талии. Светло-голубые глаза чуть на выкате. Ходит прямо, выпячивая мускулистую грудь. Походка пружинистая и беззвучная, как у кошки.
С начала войны мы не виделись.
— Что, своих не признаешь, Климов? — смеется Селезнев.
— Здравия желаю, товарищ техник-лейтенант!
— Тогда рассказывай, как воюешь, как самочувствие.
— Все в порядке.
— Значит, в роте, на передовой?
— Так точно, на передовой.
Он отводит меня в сторону.
— Сразу понял, что в роте, — говорит он, церемонно склонив голову. — На версту несет от тебя землей, махоркой и дымом. Так слушай: я завтра ухожу в штаб дивизии, там буду продолжать службу. Помощник начальника штаба тянет. Наипрекраснейший человек.
Селезнев осторожно, чтобы не испачкать пальцы, дотрагивается до рукава моей шинели.
— Вот что, Климов, хочу тебе помочь. От чистого сердца помочь. Завтра поговорю с моим покровителем. Хочешь, устрою в дивизионные тылы писарем? А может, в художественную самодеятельность пойдешь? Она уже создается. Ты ведь пишешь стихи, почти в каждом номере печатает тебя дивизионка. Решай, куда лучше…
Хочется плюнуть, скверно выругаться, дать Селезневу пощечину. Но за это попадешь под трибунал, могут и расстрелять. Ведь я только красноармеец, а он начальник.
— Не хлопочите обо мне, из роты я не уйду.
— Это всерьез? Тогда я совсем не понимаю тебя!
— Да, серьезно.
— Значит, опять в окопы? Дурень ты, Климов. Любой обрадуется такому предложению, до неба подпрыгнет? А ты? Что ж, иди туда, ройся в земле, как крот, и каждую минуту жди смерти. Не забудь мудрую поговорку: буря дуб ломает, а лозу только гнет…
До боли закусив губы и сжав кулаки, поворачиваю назад. На сердце мерзко. Испытываю такое чувство, будто я прикоснулся сейчас к чему-то скользкому и грязному, после чего неделю надо отмывать руки.
У штаба полка меня окликает Кармелицкий.
— Здорово, орел! Заходи ко мне.
Впервые вижу обстановку, в которой живет и работает уважаемый мною человек. В блиндаже — ничего лишнего. Жесткий топчан, покрытый грубым одеялом, наскоро сбитый стол, на нем — стопа книг. Жадно перебираю их. Здесь книги Ленина, Льва Толстого и Джека Лондона, Гете и Шиллер в подлиннике. Кармелицкий хорошо знает немецкий язык, свободно объясняется на нем.