Полынь
Шрифт:
Как-то в воскресенье в Кардымове на базаре Лешка встретил Анисью Малашенкову. В плисовой жакетке, разрумяненная морозом, она возвышалась на возу, продавала ряженку. Лешке всегда нравился базар, с детства запомнившийся запахами коней, сбруи, поросят, сена, муки, парного молока и дегтя. Но теперь его тянуло на базар одно желание: или увидеть Машу, или кого-нибудь из Нижних Погостов, чтобы расспросить о ее жизни. Высчитал, что должна бы родить. Сходиться обратно — нет, не собирался, но сердце тянуло… Анисья сидела на возу со взбитой выше колен юбкой, с пунцовыми щеками, толстая, важная.
Лешка три раза сзади подходил
— Вот, Мария себе платье сошьет. И это тоже… Ты ей скажи: я ее не забыл, но пусть пока ни на что не надеется… — проговорил он, избегая ее взгляда.
Анисья, сдвинув брови, нехорошо раскрыла губы в усмешке:
— Подарок-то забери обратно. Он ей не нужен.
— Тебе трудно передать?
— Не трудно. Только и она о тебе, о кобеле несчастном, не сохнет. Таких гусаков много! Хватит, не беспокойся. Ого, какие находятся! Культурный человек, благородный парень берет ее. У них свадьба скоро. — Глянула в суженные Лешкины зрачки, выпалила злей, ядовитей: — Так что хвост трубой не подымай: цена тебе — ломаный пятак, не больше-то.
Лешка отчего-то сморщился, выкинул руку.
— Погоди лаяться. Вправду, что ли, выходит за кого?
— Стану я врать. Точно, у них все улажено.
— А ребенка что же, родила?
— От таких не рожают. Очень нужно!
Слова ее покоробили его, он раздумчиво отошел, потерянно оглянулся: даже издали можно было угадать на губах Анисьи язвительную, убивающую наповал улыбку. Поджидая на горе попутную, он машинально развернул сверток, зачем-то понюхал распашонки, опять уложил их в розовенькую папиросную бумагу, сунул сверток в руки встретившейся девчонке и быстро пошел по большаку.
До Лысого оврага его обогнало несколько грузовых машин, одна была совхозная, его позвали садиться, но он отказался. Ему необходимо было остаться наедине с собой, чтобы обдумать и решить что-то очень важное для себя. «К этому берегу не прибился и от того отстал. Качаюсь на волне, куда вынесет. Нет, врешь! — Он прижался спиной к молодому дубку у самой дороги. — Я в рубашке родился, на некоторых не похож. Устроюсь жить лучше других. Рано еще тебе, дура толстозадая, хихикать, как бы вас всех завидки не взяли!»
Зима еще не сдала совсем, а телку уже кормить было нечем. Маша встала рано и быстро истопила печь, закрыла вьюшкой трубу, разбудила деда.
Степан хворал вторую неделю: ломило ноги, стреляло в поясницу, всего перекручивало, и в запалых глазах появился горячечно-масленый, нездоровый блеск.
— Чего ты? — просипел дед, выглядывая из-за трубы.
— Телку на базар думаю свести.
Степана мигом, как молоденького, сдуло с печи. В исподнем, необыкновенно длинный, костлявый и худой, стал перед нею: он хорошо знал цену деревенской жизни без коровы.
— Сдурела! Тимоха обещал сена дать. Сходи к нему. Даст, мужик деловой, не трепуха.
— Откуда? На скотных тоже плохо. Силос кончается.
Маше самой еще три дня назад Зотов сказал: «Дадим в виде исключения тебе воз сена, когда закупим в Краснодаре, а потом вычтем из трудодней».
Зотов слов на ветер не бросал: сена даст, но когда это будет? Да
— Поведу, дедуся, — вздохнула она, — с ней тоже, сам знаешь, морока. А я ведь еще хочу учиться поступать, на заочное. Не управиться мне.
Степан с минуту подумал и согласился, как всегда в таких случаях, глядя в пол:
— Ладно, прах с ней, веди. Приглядись только, чтоб не облапошили тебя.
Обратав телку, вывела ее на проулок. По деревне разносился петушиный крик. Над хатами, пригибаясь в полусумраке к земле растрепанными хвостами, вились дымы — к близкой оттепели. Наталья Ивлева со своей старой однорогой коровой дожидалась уже возле плетня: тоже вела продавать, уговорились идти на базар вместе.
— Припозднились мы, — Наталья подобрала под тяжелую шаль волосы, — раньше бы выйти.
Дед Степан, чикиляя вывернутыми ступнями, внутренне охая от боли, проводил внучку до калитки. В последние дни его угнетало какое-то тайное предчувствие. Когда женщины отошли шагов десять, услышали слабый голос деда Степана.
— Меня звал, дедусь? — повернулась Маша.
— Не простудись, ветрено нонче. Да возвращайся поскорее.
— Ладно. Сам иди, а то холодно.
— Ну, с богом!
«Это я, дурак старый, размяк больно. Про бога в последний год вспомнил, раньше-то лоб не крестил». Дед Степан вошел в хату и огляделся, словно все видел впервые. «Дрянно живем, — подумал он, прохаживаясь с каким-то отчуждением, точно не он тут прожил всю жизнь от самого рождения. — Мебели нету, и хата убогая. Так я новой и не построил, хотя, конечно, мечтал».
Тут он поскреб обросшую щеку, испытывая какое-то душевное неудобство, вину свою перед внучкой.
«Нонче плох, а был и помоложе, однако хату не срубил. Как ни трудно было, а мог бы. Мужик все-таки — не баба».
Степану было тяжело смотреть на старую, гнилую хату, но потом он успокоился: он знал — не зря все же потоптал траву по белому свету. Для колхоза сделал многое: сколько взрастил хлебов, построил, перепахал, перестругал досок, покрыл крыш, — откузнечил; попрел на дождях и мерз зимами, понасажал яблонь, поухаживал за пчелами, сшил хомутов — сколько всего! Сосчитай-ка…
Дед сел на лавку, просветленно взглянул на простенок, на фотографии.
Старший сын, Григорий, отец Маши, смотрел на него с желтой армейской карточки. Славный был сын, а вот война взяла, земля изъела, ненасытная, его молодое тело, а теперь ждет, чтоб взять к себе и самого Степана. Он перевел глаза на другого сына, на Павла.
«Письмо бы ему написать, ежели смогу. Отругаю, что никак приехать не соберется. Гляди, годов десять, как я не писал». Павел жил в Донбассе и был какой-то крупный начальник на шахте — дед Степан его не видел с самой войны. Он взял школьную ручку, обмакнул в пузырек с фиолетовыми чернилами, согнулся, прикусил кончик языка и начал водить дрожащей рукой по тетрадочному листу. Перо цеплялось и скрипело, как будто через хату протаскивали пьяного, а буквы выбегали несуразно кривые и наползали одна на другую.