Полынь
Шрифт:
Бросив писать, в задумчивости постоял около печки, вспомнил жену. Рано она померла, почти на тридцать годов пережил. Зажился… Дед Степан вышел на двор и сел с подветренной стороны на камень, прислонив спину к стене. Солнце тихонько грело его голую голову, но тепла он не чувствовал. Обескураженный, он посмотрел на него открытыми глазами — их не резало, хотя сегодня солнце было совсем незимнее, горячее. У ног его копошились воробьи, по суку вишни сновала бойкая синица. Петух потоптал пеструю курицу, распустил огненный переливчатый хвост и прошелся хозяйски около стены.
«Плетень скособочился. Починю-ка». Степан взял топор, удачно
«Худо, худо. Схожу к Тимофею, пущай ставит вопрос насчет новой хаты». Дед Степан пошел по дороге в верхнюю часть деревни. Снег резал ему глаза, перехватывало дыхание. С наружной стены правления, с плаката румянолицый товарищ призывал хранить деньги в сберкассе. У румянолицего на книжке было сто тысяч старыми — у Степана аж зарябило в глазах, он протер их кулаком. «Мудер рыластый, — вздохнул Степан, — у меня-то их никогда и не было в кармане». Тугую дверь еле выжал на себя.
За столами сидели счетные работники, а Зотова не было. Счетные перекидывались новостями о международном положении. Степан послушал о жизни далекой Африки и решил сходить на скотный, чтобы поглядеть Машиных коров.
На улице ему встретился Анисим Кругляков, он был навеселе — по случаю субботы успел выпить. Кругляков полез было обнимать Степана, но тот пригрозил костылем, и они без прений разошлись.
Дом у Круглякова стоял новый, под железом, в ряду с бывшими председателями. «Что-то не то… Зотов, видать, слабак на обе коленки, не в силах порядок навести», — сказал себе дед. На скотном было веселей, чем в остальной части деревни, здесь громыхали бидонами, разговаривали и смеялись доярки. Они заканчивали обеденную дойку. Цвинькало молоко о стенки ведер. Степан прошел к Машиной группе — ее доила Анисья. Половина коров — молодняк, еще в хорошем теле, и дед сильно порадовался:
«Ишь молоко свищет».
— Ты бы, Степан, лежал, холодно на улице, — сказала Анисья.
— Надоело… Сколько ж такая коровяка дает? — поинтересовался.
— Десять литров.
— Ого! — И подумал с гордостью: «Молодых коровенок, видать, Маня выходила».
Но у других коров было плохо с молоком — один-полтора литра, и Степан закряхтел. Он сел на ржаную солому в угол, и стал ему грезиться сон. Сон был скверный: за ним гонялся бык Мурзик, и в тот момент, как он настиг, Степан очнулся и увидел, что женщины, кончив доить, выносят в другое помещение бидоны с молоком.
«Быка и коров видеть к хворобе».
Он отозвал в сторону Анисью:
— Ты баба добрая. На случай чего… Маньке пособляй. Одна она. Родня-то у нас — свищи ветер. Около меня выросла!
— К чему говоришь, Степан Михеевич? — В голосе у нее прозвучала
— Мало ль…
Он тихо удалился с фермы с сознанием, что сделал необходимое, важное. Падал редкий, рыхлый снежок, по всему было видно: за околицей караулит весна. Дорога уже чернела, с дымящихся проталин несло духом ожившей земли.
Степану захотелось посидеть под зеленым дубом, послушать его вечный шепот и птиц, подремать. Но, видно, оттоптал траву, и лета ему не дождаться. «Перевидал свету — пора и совесть знать». Много на веку было, и он все помнит отчетливо. Вот идет он по зимней дороге в Москву, чтобы повидать самого Ленина. В Москве голодно, люди худые, но возбужденные, и Степан ходит среди них, и тут его настигает короткое слово: «Умер»… Синим дымом стлался мороз, хватал за уши и студил глотки людей, которые выкрикивали: «Ленин умер!» Он тогда чуть не замерз, вернулся в Нижние Погосты каким-то переломленным: одну половину самого себя, темную, оставил там, а другая возродилась к новой жизни. Как он ею налился, этой жизнью! Словно от хворости очнулся: делал все, что попадало под руку. Жизнь… Ушла, улетела. Старый. А давно ли молодость стояла? Жизнь — тальянка: отыграла…
«Надо пойти на гумно, — подумал Степан. — Кажись, года четыре я в нем не бывал».
Гумно он любил всегда за запах теплого, усыхающего жита и за то, что там тихо и никто не мешает думать.
Гумно прилепилось к глинистому косогору. Около перекосившихся дверей играла льняная мякина. «Еще, должно, летошнюю тресту сушат». Степан с трудом протиснулся внутрь, ощупкой нашел фонарь «летучая мышь» и зажег. На полатях в двуряд лежали снопы недосушенные. Он заложил в печь сырых осиновых дров, брызнул из жестянки керосину, и огонь захватил, загудел. Тени сгустились и нависли над ним. Степан прилег, положил голову на чьи-то забытые валенки и начал дремать прислушиваясь. Гудел огонь, сипела влажная осина, где-то поблизости скреблась мышь.
«Кажись, каюк, вроде помираю, — в последний раз подумал он, проваливаясь, — сапоги не дошил… Маша-то как будет?»
Судорога пронизала громоздкое костлявое тело деда, печь перевернулась вверх ногами, огонь померк, и он затих навсегда.
Деда Степана хоронили с духовым оркестром. Гроб несли на руках через деревню к старому кладбищу на горе. Около могилы собралась толпа нижнепогостинцев.
Был яркий зимний полдень, добро, по-весеннему грело солнце. В припорошенном снегом ельнике, набирая высоту, глохли медные звуки оркестра, и тогда слышно было, как где-то глухо оседает снег и тихонько шепелявит, копится под настом вешняя вода.
Тимофей Зотов произнес короткую речь, закончил ее словами:
— Прощай, товарищ и боец. Много ты оставил своих трудов в колхозе. Мы соорудим тебе из камня памятник и напишем: «Он выше Гомера!» — И снова подумал про себя с укором: «О живом я так не говорил и даже не вспоминал о нем…»
Маша молча смотрела, как прыгали по крышке крашеного гроба мерзлые комья глины, их глухие дрожащие звуки пугали ее. И когда земля, увеличиваясь, скрыла последний кусочек красной доски, Маша горько заплакала. Она почувствовала одиночество. Она оставалась одна в этом грозном и прекрасном мире. Рядом стояли друзья, их было много, всегда помогут в беде, но не заменят родного. Вера и Анисья с обеих сторон поддерживали ее под локти — Анисья что-то шептала успокаивая.