Портрет героя
Шрифт:
— Спасибо! Хочешь зайти?
— Нет, мне пора. Спасибо.
— Слушай, — внезапно спрашивает он, — а за что вы не любите Сигизмунда Феликсовича?
— За это… никого не любят!
— Да! — соглашается он. — Ну, прощай!
Он дергает проволочную ручку, висящую у дверей. Звенит колокольчик. Дверь отворяет высокая, очень худая женщина, вся в черном. Подав руку, она помогает ему взойти на ступени.
— Добрый вечер, мама! — говорит он. — Я все сделал, как ты просила!
Он нагибает голову, и она молча целует его.
XXXII
А
Когда я прохожу половину пути, слышится отдаленный гул моторов. Шум, лязганье, скрежет явственно долетают до меня. Подставив колючему снегу лицо, я напряженно вглядываюсь в темноту.
Темная плоская лента машин спускается со Смоленской площади. Прохожие останавливаются и так же, как и я, всматриваются вдаль. Вот появился высокий «студебеккер» с желтыми щелями светящихся фар, и мы, встав у самой обочины, можем видеть лицо молодого офицера в черном шлеме с наушниками, освещенное слабым светом, падающим снизу от приборов. А следом, тяжело грохоча мощными гусеницами, рыча моторами, ползут танки… Длинные пушки выставлены из башен и закрыты чехлами; люки открыты, и оттуда, высунув головы, молча смотрят на нас люди в темных шлемах. Тонкие антенны колеблются за их головами. Танки идут почти без интервала — по три машины. И слабый свет из узких щелей их фар освещает грязный тающий снег.
Вся улица заполнена танками, и, несмотря на сильный ветер, над ней стоит тяжелый дым от выхлопов. Танки ползут и ползут. И земля дрожит у нас под ногами. Старик, стоящий впереди меня, снимает шапку и так стоит с непокрытой головой. Один из танкистов из самого близкого к нам сейчас танка, на башне которого написано крупными буквами «За Родину! За Сталина!», снимает свой шлем и машет нам.
Как я хочу сказать им что-то, этим танкистам! Я хочу им что-то крикнуть! Быть среди них! Но… я стою молча и, глотая слезы, просто смотрю и смотрю на эту ползущую армаду машин.
Но вот последние танки уползают к Крымскому мосту, а за ними едет еще один «студебеккер» с красным огоньком. Старик надевает шапку, стряхнув с головы снег, и мы расходимся. Я, достав платок, вытирая лицо, с ужасом думаю о том, сколько же сейчас времени, — и бросаюсь почти бегом в тот переулок.
Темно. И прежде чем глаза привыкают к темноте, я вхожу в уже знакомый двор. Со стороны госпиталя слабый синий свет освещает часть забора и крыши построек. Двор чист — нет ни щепок, ни палок, ни досок. Выбитые окна дома Большетелова мрачно зияют черной пустотой, куда, завывая, врывается ветер и шуршит там обрывками обоев. Оглядев двор, я иду в знакомый угол и сразу же нахожу ту дыру, где вчера нашел рукавицу с письмом.
Еще раз оглянувшись, достаю из-за пазухи рукавицу с конвертами и засовываю в холодное темное отверстие, которое заваливаю кирпичами. Сделав это, я ищу дрова, ощупывая ногой ямки между грудами битого кирпича, и быстро нахожу аккуратную маленькую вязанку. Я беру ее в руки, еще раз
И тут я слышу какой-то шорох внутри дома и застываю на месте. Шорох… Тихие шаги… Вздох и какое-то бормотание.
В нижних подвальных окнах вспыхивает свет. Какое-то время он мигает, потом гаснет. Опять шорох… Скрип… Я прячусь за большую кучу битого кирпича. В проеме дверей появляется голова, замотанная платками. Я из своего укрытия наблюдаю за ней, но ничего кроме крючковатого носа мне рассмотреть не удается. Оглядев весь двор и не заметив меня, голова чихает раз, другой…
— А-а, черт бы их взял! — явственно слышу я старушечье бормотание.
И вслед за этим что-то блестящее, напоминающее конструкцию старинного самолета с обрывками ткани, появляется в дверях. Потом из дверей высовываются руки, держащие это странное сооружение.
— А-а! Черт бы их взял! — снова со злостью повторяет старуха, пытаясь вытащить что-то, похожее на самолет, и на этажерку. Она делает резкое движение и падает.
— А-а! Черт бы их взял! — слышу я в третий раз.
Она беспомощно барахтается, пытаясь подняться. Я прислушиваюсь. Ничего, кроме ее чертыханья, не слышно. И я выхожу из своего укрытия. Она замолкает и, повернув голову, остается лежать на своей этажерке и даже, кажется, еще крепче ее обхватывает.
— Ктой-то?
— Мальчик, бабушка.
— Чего тебе?
— Пришел за дровами.
Я нагибаюсь над ней, помогаю подняться. А на земле, тускло отсвечивая перламутром, лежат разбитые японские ширмы из комнаты Большетелова…
— А по какой такой праве пришел?
— Как «по какой праве»? Пришел — и все!
Наступая на меня так, что я принужден сделать шаг назад, она снова спрашивает:
— Нет, отвечай! Ты что — жилец, что ли, здешний?
— Нет… Я так… Раньше ходил.
— Раньше он ходил! Сопляк! Когда — раньше? До японской войны? Тут собирають дрова здешние! Понял? Ишь, нашелся! Сюда пришел один такой… Дак ему так дали! Лежал, пока очухался!
— А кто дал, бабушка?
— Хто? Наши и дали! Вчерась! И тебе дадуть!
— Бабушка, а ведь я вас знаю. Ведь вы соседка Большетелова?
— Ты Митькин, что ли, будешь?
— Нет, бабушка. Я учился с Ваней.
— Ну дак что?
— И ходил к ним. Скажите, бабушка, что с ними? Где они?
— Хде-хде… Много будишь знать, скоро состарисси! Можеть, это — военная тайна? Можеть, ты шпиен?
— Нет, бабушка. Скажите мне, а я помогу вам. — И я нагибаюсь над ширмами.
— Не трожь! Не твое, дак и не трожь!
— Бабушка, поверьте мне! Я вам сейчас скажу, где стояли эти ширмы. Они стояли в комнате Большетеловых, а за ними рисовал Ваня. А перед ними стояло корыто.
— Правда… Ты не Любкин ли?