Портрет героя
Шрифт:
— Нет, бабушка. Я сам по себе. Я из другого дома. Я учился с Ваней. Где они?
— Хм! А для чего тебе знать?
— Он же в школу не ходит.
— Почем ты знаешь? Можеть, и ходит.
— А где?
— А где ж ему быть? В детском доме.
— А где?
— И, милай! Разве их держать сейчас в Москве? Все детские дома выселяють из Москвы-та. А ты что думаешь — там хуже? Да их там кормють три раза в день, раз в десять дней в баню водють! Белье чистое. Вшей убивають липистричеством. А тут — чешись да чешись!
— Не знаю, бабушка… А его мама… умерла?
— Хы! Чегой-то ей умирать?
— Так где же она?
— Сидить!
— Как… «сидить»?! Где?!
— В тюрьме. Где ж ей сидеть? Где все сидять, там и она сидить.
— Как… в тюрьме?
— Как-как? Сядь да покак! — И, отвернувшись от меня, она поднимает с земли ширмы.
— Бабушка, милая, подождите! Расскажите! Да за что ее?
— За карандаши… Вынесла этому придурку… Вот и дали…
— Сколько?
— Как — сколька? Сколька надо, столька и дали. Ишь, какой! Что, не знаешь — война нынче! Два года…
— А дети?
— Сам в детдоме… А ее в этот… приют для маленьких.
— А вы?
— А нас выселили… Госпиталь будить.
— А куда выселили?
— В такой же подвал… Куда больше?
Двое мужчин в военной форме входят в ворота, и я вижу, что это офицеры.
— Чтой-то? Милиция?
— Нет, военные.
— А, черт бы их взял!
В одном я узнаю Авессалома Артековича.
— Вот! — говорит другой и, войдя в проем дверей, зажигает фонарик. Мы видим ободранные обои на стенах и кучи мусора на полу. — Вот здесь будет склад и аптека… А там — палаты.
Они осторожно идут в глубь помещения.
— Идем, бабушка.
— Помоги, сынок.
Я кладу ей на спину ширмы, и в этот момент они возвращаются.
— Что вы здесь делаете? — спрашивает военный. В его голосе я чувствую неприязнь. И не успеваю я рот открыть, как бабка отвечает:
— Тебе-то что, родимый? Идешь себе, ну и иди помаленьку!
— Раз спрашивают — отвечать надо.
— Кому надоть, а мне — нет!
— Это почему же?
— Потому что, когда ты еще под себя срал, я вшей кормила! — Она плюет ему под ноги и произносит со злостью: — Чтоб вы все сдохли! Чтоб вы сдохли! И эти войны ваши… Японские! Халхинголские! Финские! Немецкие!
— Бабушка, тише!
— Что — тише?! Сопляк несчастный! — орет она, шамкая и пытаясь выпрямиться, чтобы посмотреть на того, высокого. А он, открыв рот, смотрит на нее. — Что ты мне сделаешь, сопляк?! У меня все поубиваны! Все!!! Черт бы вас всех побрал! И матерей ваших! Так и разэтак!
— Пойдемте! — Авессалом Артекович тянет высокого за рукав, и они поворачиваются.
— Ну и бабка! — говорит тот, крутя головой. А потом обращается к Авессалому Артековичу: — Ты строишь так, будто война век будет.
— А когда, по-твоему, она кончится?
— Через год!
— Хм! — только и отвечает Авессалом
Бабка вся дрожит от злости. Они уходят, не оглядываясь, а я помогаю ей дотащить ширмы до ворот.
— Кончится она через год… через два… а там — другая! Через десять! Тьфу! До свидания, сынок! Ты чей — Митькин?
— Нет, бабушка. Я сам по себе. Прощайте!
— Тебе тоже!
И я медленно иду домой, думая обо всем, что произошло в этот день.
Первое, что я вижу дома — бледное лицо мамы.
— Ты опять поздно!
— Я гулял. Мама, я видел танки! Такие замечательные! И так много!
— Ну хорошо. А что ты опять делал в церкви?
— Я был там в память друга…
— Разве память друга нельзя почтить в другом месте?
— Нет, мама… Он просил меня.
— Кто?
— Трофим Яковлевич…
— Он… умер?
— Мама! Он… зарезался!
— Не говори больше! Ни слова! — Она обхватывает мое дрожащее лицо руками. — Бедный, — шепчет она. — Прости меня!
— Мама! Мама! — Я еще сдерживаюсь изо всех сил. — И пропал Ваня Большетелов! Его мать посадили на два года!
— Боже! Боже! — шепчет она. — Какое ужасное детство я дала тебе, мой сын! Прости меня!
— И я! И я! — слышу я голос брата. — Ведь я с вами! Ведь я ваш?
XXXIII
Наступила весна. Громадные кучи снега под окнами первых этажей осели, растаяли и шумными грязными потоками устремились по Пуговичному переулку на улицу Льва Толстого, а оттуда — на Крымскую и в Москва-реку. Небо, светлое и чистое, с утра полное солнцем и тишиной, повисло синей чашей над нашими бедными домами и влажной землей, из которой начинала выбиваться первая трава. Оставшиеся в усадьбе Льва Толстого деревья покрылись зеленым пухом листьев, и в их вершинах вороны с шумным карканьем устраивали гнезда. В наших домах посредине дня стали раскрываться окна и двери, из комнат выходила зимняя стужа, впуская теплый и чистый воздух с улицы.
Подняв голову, я стою перед нашим большим окном. Оно очень грязно, часть его забита фанерой, а через оставшиеся стекла видны опилки, положенные почти до самой форточки. Подставив табурет, я влезаю на него и, взяв мисочку с водой, выжимаю мокрую тряпку и протираю стекла. Когда заканчиваю, у форточки показывается бледное лицо брата. Он внимательно следит за моей деятельностью, потом открывает рот и что-то говорит.
— Открой форточку! — кричу я ему. — Не слышно!
Он хлопает глазами, и я пальцем показываю ему на форточку. Надув губы и изобразив на лице выражение упорства и настойчивости, то есть сморщив его, как только возможно, он вытягивает руку и берется беленькими пальчиками за шпингалет. А я, не отрываясь, смотрю на его руку: тонкая как палочка, белая, она напоминает те руки, что получаются на рисунках детей, когда они мелом рисуют на асфальте…