Поскольку я живу
Шрифт:
– Как ты так можешь? Как ты смог тогда? – спросила она дрожавшими губами, подняв к нему лицо.
– Что смог? – выкрикнул Мирош, плавясь под ее взглядом, превращаясь в ничто. – Уйти?! Это единственное правильное, что я сделал тогда, поняла?
– Ты мог сказать… - по ее щекам покатились слезы, она облизнула пересохшие губы. – Если бы ты сказал – я бы не ждала. А я ждала. Я все это время ждала, Вань… Я ничего не могу без тебя. Ни жить, ни чувствовать. Не люблю никого. Себя не люблю. Я даже ребенка своего не люблю. Потому что он не твой. Я смотрю на него, в нем от Стаса ничего нет. Но в
Полина медленно, глубоко вздохнула и направилась к двери. Каждый ее шаг – созвучный ударам его сердца.
Заставить.
Любить.
Невозможно.
Так оно билось. Такими словами.
Оно вынудило его броситься за ней. Оно же вынудило его застыть в этом броске, в агонии раненого зверя, и смотреть, отсчитывая секунды, как, будто в замедленной съемке, закрывается за ней дверь.
Запирая. Оставляя его одного, отрезая от внешнего мира. Клетка под крышей, выше которой небо. Но ему не привыкать.
Он никогда не давал себе воли. Это не относилось ни к образу жизни, который он вел до Торонто, ни к творчеству, в котором выплескивал пережитое и непережито?е.
Он не давал себе воли, иначе сейчас ломанулся бы следом, остановил, прижал к себе, попытался объяснить. Разделить с ней ее слезы. Самое страшное разделить с ней.
Потому что одному-единственному, самому главному, отец его научил всей своей жизнью. Приняв решение, нужно следовать ему до конца, что бы ни случилось. Эту философию вдолбили в его нутро, когда он был еще ребенком. А еще в него вдолбили, что за собственные поступки надо платить. Ну ладно он – он заплатил. Дорого, непомерно дорого. И продолжаться это будет всегда, пока не сдохнет.
Ей за что?
Снова и снова этот чертов вопрос.
Ей за что?
Никто не говорил, что отвечать придется не только ему. И ее цена тоже – в пережитом и непережито?м. А сейчас, когда увидел это своими глазами, когда она сама ему сказала, до Мироша дошло осознание: он всегда понимал, у нее не пройдет. Эта боль у Полины не может пройти. Когда болит одному – болит и другому.
Но проще было убиваться в наркотическом дурмане, чем представлять себе ее муки.
Проще убеждать себя, что статья о ее семье – в каждом слове правда.
Проще верить, что она смогла изо дня в день жить без него.
Потому что иначе все, что бы он ни делал, не имело смысла, теряло свою значимость, превращалось в череду ошибок, совершив которые раз, исправить уже не сможешь.
Дверь в ее номер в коридоре хлопнула. И Иван протяжно, со стоном выдохнул, чувствуя, как слабеют ноги, руки, все мышцы – и вот он уже не в силах не двигаться. И членам передается импульс, идущий изнутри. Где-то в горле снова колотится и горит. Приливает к голове. Все тело сотрясает озноб. Если бы он сейчас глянул в зеркало – увидел бы там конченого наркомана с трясущимися руками и зубами, стучащими будто в припадке.
Эти самые руки потянулись к пуговицам расстегнутой рубашки, пытаясь их застегнуть. Без толку. Тремор. Бросил. Двинулся к окну, не раздумывая, зачем туда идет, а когда понял зачем,
Мудак и есть мудак. Бросил. Бросил. Бросит.
Сорвется – и бросит.
То ли себя оземь, то ли ее – в этом холоде.
В комнату ворвался свежий ночной воздух. Ударил в лицо, остужая. А Ваня все смотрел вниз, где, маленькие, жуткие, горят огоньки фонарей, отрешенно уставившись в небо. И неведомо им, что один человек только что едва удержал себя на краю. В который уж раз.
Может быть, он и правда всего лишь трус.
Какая страшная ночь. Глухая, немая, дряхлая, скрюченная. Как его душа, если она еще есть.
Иван сполз с подоконника. Но, оставив окно открытым, медленно двинулся к постели. Та тоже была страшной. Она означала одиночество. Она означала горечь. Она означала последний рубеж, которого он сегодня достиг.
Он едва не трахнул сестру. Животное.
Кошка? Что она там несла про кошку? Бензодиазепин еще действует? Если добавить еще – есть шанс забыться? Когда-то он уже проходил через это желание забыться хоть ненадолго. Хватит. Помнить пора.
– Хватит, - вслед за собой, бьющимся внутри грудной клетки, произнес Иван, ломанулся к бару. Еще глоток коньяка прямо из горла. И ноги сами понесли его прочь из номера. Он не давал себе времени думать. Хочет правды? Будет правда.
Неслышные шаги по мягкому ворсу. В полумраке ночных тусклых ламп так же страшно, как под фонарями, хотя эти никуда и не устремляются. Мигают себе так давяще, навязчиво, болезненно, что кажется, словно это у него что-то со зрением. И головой.
Первая дверь. Первая стена от него. Здесь дрыхнет Жорик.
Вторая. По?лина. И дверь, и стена.
Не давая себе думать, не понимая, действительно ли правду пришел говорить, Иван занес кулак, чтобы постучать, будто бы его в спину толкали. Да так и застыл, глядя прямо перед собой – на белую деревянную поверхность с черной табличкой и золотистыми цифрами на ней. 924 номер.
Его остановил звук. Нет, не музыки. Не песни. Не клавиш. Ничего похожего на то, к чему привыкло ухо. Звук, равного которому по силе он никогда не слышал.
Рыдание. Чистое. Искреннее. Тяжелое. Надрывное. Оплакивающее. Будто бы по покойнику.
Там, в этой комнате плакала Поля. Громко и отчаянно. Он в жизни не знал, что можно вот так плакать.
Мать позволяла себе слезы, когда злилась или пыталась чего-то добиться, и эти слезы не трогали его уже много-много лет. Нервные всхлипы Татьяны Витальевны, свидетелем которых он стал однажды, были от страха и паники. Плач девок, которых он бросал, унимался за материальную компенсацию.
Здесь он слышал страдание. Едва ли соизмеримое хоть с чем-нибудь на земле. Может быть, гораздо сильнее его собственного. Сильнее испытанного им в тот жуткий день на Приморском бульваре. Сильнее того, что было в квартире отца, когда он давал слово молчать и требовал от них дать те же клятвы ему. Сильнее его ужаса, когда она вышла замуж.