Посланники
Шрифт:
"Окунулась в память чувств", - подумал я.
***
…Мой отец – один глаз – живой, другой – стеклянный. До боёв за Голанские высоты у отца были два живых глаза.
Он был художником, и в его маленькой, зато самой светлой комнате, стоял мольберт; перед тем, как приниматься за работу, отец включал проигрыватель – музыка должна была присутствовать непременно. По вечерам отец подзывал меня к себе и спрашивал, терпимо ли прошёл у меня день, и я, пожимая плечами, про себя думал: "Разве может день пройти нетерпимо?" Поцеловав меня в лоб, отец уходил на кухню, где они с мамой пели песню про сгоревший в пустыне танк и про солнце,
***
С тех пор, как во время школьного урока по истории древнего Рима мне пришла в голову мысль серьёзно заняться изучением культуры древних, я по вечерам ходил в городскую библиотеку, где для интересующейся публики профессора университета читали лекции по истории; дома же я самостоятельно вгрызался в учебник латыни. Максимы древних вызывали во мне трепет своей глубиной и значительностью, и я повёл, как бы, двойную жизнь: в школе говорил на языке что надо, а дома, оставаясь наедине с собою, зазывал к себе в гости легендарных героев и беседовал с ними на их языке …
– Этот язык просто въелся в меня, - сказал я отцу, и тогда он, пристально посмотрев на меня, насмешливо проговорил:
– А знаешь ли ты, что в жизни самое главное?
Я не знал.
– Тона и полутона…- подсказал отец.
– Самое главное – суметь уловить границу между тонами и полутонами. Не сумеешь сам – они за тебя выберут...
– Что?
– спросил я.
– Что они за меня выберут?
И тогда отец привёл рассказ о Создателе, который, держа в руке неиспользованный кусок глины, спросил только что изготовленного Им человека, не хочет ли тот, чтобы ему слепили что-то ещё. Человек попросил слепить ему счастье. В ответ Бог вложил оставшийся кусок глины в ладонь человека и смущенный, ничего не сказав, ушёл.
Я задумался: "Что стоило Создателю слепить для человека счастье?"
Через два дня в доме появился небольшой сборник Овидия "Amores".
– Тебе!
– сказал мне отец.
***
В усвоении латыни я преуспел настолько, что, спустя год, выходя к школьной доске, мог изъясняться на языке древних римлян. В классе меня воспринимали как инопланетянина или как свободный электрон, однако нашлось существо, которое меня оценило вполне. Девочку звали Дина, и в один из дней она мне разрешила потрогать её грудь. Правда, поверх кофточки, но всё же…Слушая меня, ученики бились в истерике от смеха, а учителя не знали с чем меня кушать. Особенно сильно морщил лицо учитель географии. От него пахло чесноком, и, кажется, мой язык он плохо понимал. В один из дней я вспомнил совет отца: "Если тебя не понимают сразу, то просто повтори уже сказанное, повысив голос". Сказанное мною я тут же повторял, не забывая, что должен повысить голос. Ученики хохотали так, что казалось, будто они вот-вот повалятся на пол замертво.
Однажды учитель отвёл меня в кабинет директора школы, который долго кружил вокруг меня, и я был горд тем, что удостоился столь высокой чести, но вдруг директор остановился и, наставив на меня два потухших глаза, попросил, чтобы я впредь прекратил умничать. Я пролепетал:
– Mea culpa*
Директор отошёл в дальний угол и озабоченным голосом проговорил:
*(лат) Моя вина.
– Ты представляешь, что из тебя получится?
Я пожал плечами.
– Подумай!
– разрешил директор.
Я подумал о Шопене, которому стоило родиться, как мир
– Ну, как?
– немного погодя, поинтересовался директор.
Я снова пожал плечами.
Меня вернули в класс.
– Готов измениться?
– спросил учитель.
Я посмотрел по сторонам.
– Ну?
– нервничал учитель.
– Разве готовые брюки заново перешивают?
– сказал я.
Лицо учителя потемнело.
Ученики продолжали биться в истерике от смеха, а учителя продолжали мною давиться.
Снова кабинет директора. На этот раз директор был краток.
– Молчать!
– крикнул он.
В класс я вернулся не совсем в себе. Учеников охватила тоска, а учителя, победно улыбались. Учитель географии, сладко причмокивая губами, попросил меня не отказать ему в удовольствии и озвучить на латыни "нет предела человеческой глупости". Я охотно согласился и, также сладко причмокивая губами, произнёс: "Нон лимитус хоминус придурус".
***
Видимо, помня слова Гераклита о том, что вступить в одно и то же помещение дважды невозможно, отец отвёл меня в другую школу, после чего я повесил над моим письменным столом плакат со словами Марка Аврелия: "Неизбежно будет несчастен тот, кто не следует за движением своей собственной души"
***
В тот день из комнаты отца-дедушки послышались аккорды фортепианного концерта Грига.
Я приоткрыл дверь.
Отец сидел на полу, обхватив руками радиоприёмник.
"Папа!" - я вырвал шнур из розетки.
Грудь отца, будто при натруженной работе насоса, выбрасывала из себя пугающие присвисты.
"Папа!" - я увидел неуклюже раскрытый рот.
" Папа!" - я увидел окостеневший рот.
"Папа!" - я увидел серые щёки.
"Папа!" - я увидел остановившиеся глаза.
"Папа!" - кажется, я терял дыхание.
"Папа!" - у меня в голове что-то шелушилось, склеивалось, расклеивалось. Больно колола мысль: "Кажется, у отца не сошлось… Кажется, он жил, будто с оглядкой. Кажется, в нём застрял избыток прошлого…"
"Прорыв аневризмы одной из аорты мозга", - сказали врачи.
…Потом в нашей квартире толкались какие-то люди. И на кухне толкались, и в коридоре. Семь дней приходили люди со скорбными лицами. Кто-то стоял и молчал, кто-то сидел и молчал, кто-то говорил заботливые слова. Мужчина с тоненькой шеей призывал принять Господа, не смотря на доставленные людям испытания. Я удивился тому, как на столь тонюсенькой шее может держаться голова. Какая-то женщина с большими чёрными бусами сказала: "Мир – двулик: один – тот, который мы наблюдаем; другой – который пытаемся себе представить". Потом к нам заходили редко. Смятение длилось неделями. Днём я ходил подавленный, подолгу простаивал у окна гостиной и смотрел на небо. Солнце казалось пустым и бесцветным. Однажды, постояв на пороге той комнаты, меня вдруг осенило: образ жилья создают не стены, не потолки, а те глаза, та улыбка, те руки, та печаль – они никуда не деваются. Всё, что было его, сохранило свою значимость и ценность навсегда.