После свадьбы жили хорошо
Шрифт:
— Да пальцы, понимаешь, пальцы, — сказал Васька и опять протянул раскрытые ладони. — Подвели меня пальцы…
И он вновь увидел себя в пустом, гулком вестибюле, на скользких от воды подмостях, рядом с Мишей и Маратом Буяновым. Лепщики работали торопливо в тот последний день; подгонял их прораб Гусев, подгоняли и знакомые ребята-маляры, уже притащившие в вестибюль свои помятые бидоны, краскопульты, кисти. Азартной и какой-то суматошной была в тот день работа.
Васькины руки, шершавые от постоянной мокрети, с белыми ободками гипса вокруг ногтей, умелые и крепкие руки, двигались будто сами по себе. Они подхватывали розетку, наносили штриховку
Так Васькины руки действовали всегда, они давно привыкли к инструменту, давно заучили все движения. Но была сегодня мелочь, мешающая рукам.
Работая вечером на стройке дома, Васька заливал цементом полы в уборных и ванных. Цемент съедает кожу на руках. Подушечки Васькиных пальцев покраснели и стерлись, как будто проехав по наждачной бумаге.
Начиная утром крепить розетки, Васька чувствовал жжение в пальцах, было неприятно и больно держать инструмент. Потом Васька обтерпелся, забыл про боль, работа затянула торопливым своим ритмом.
И в конце смены, когда Васька устал и особенно заспешил, натруженные за день руки не выдержали до конца. Они выполнили все операции, ставя на место последние розетки, выполнили, как всегда, аккуратно и точно, — но самую трудную операцию пропустили. Всего больнее — закручивать стальную неподатливую проволоку, рвущуюся из пальцев. И руки как бы перескочили через эту операцию, избавили себя от боли, механически замазали пустые отверстия в розетках. И Васька ничего не заметил…
— Гусев, наверное, удивился? — после небольшого молчания спросила Ксюша.
Она сидела в той же позе, чуть наклонясь к Ваське и все еще улыбаясь, и гладила его пальцы.
А он смотрел на ее влажные волосы, на слипшиеся от дождя ресницы, на шею с первой, еще как будто бы детской морщинкой, — и нежность захлестывала его, нежность почти до слез…
— Гусев, наверное, удивился? — она спросила это вслух. А настоящий, неслышный вопрос был другим: «Значит, ты не скрыл? И не будешь скрывать?»
Он что-то сказал насчет Гусева, а без слов ответил ей: «Не буду скрывать. Ты же знаешь…»
— Я и завтра к тебе приду, — сказала она.
«Не думай, я не боюсь. Я не тревожусь ни за комнату, ни за все остальное. Это чепуха, ты не думай…»
— Приходи, — сказал он.
«Все будет хорошо. Вот увидишь, все будет хорошо».
— Что тебе принести завтра?
«Я тревожусь только за тебя. Но ты не обращай внимания. Я просто не могу за тебя не беспокоиться…»
— Чего сама хочешь.
«Мне очень хорошо с тобой. Я люблю тебя».
— Очень, очень и очень, — сказала она. — Ничуть не меньше. И даже больше. И насовсем.
«И это ведь правда».
Гусев, Миша Лутанус и Марат Буянов вышли из больницы вместе. Пока спускались по лестнице, сдавали халаты, закуривали — держалось молчание. Только Гусев посапывал.
Потом Марат предложил:
— А не взять ли нам с горя по сто шестьдесят шесть грамм? Финансы у меня есть, вон магазинчик рядом. Пошли?
— Я не хочу, — сказал Миша.
— Что-о?! Вы слыхали, Сан Сергеич?
— Иди
Гусев нахлобучил поглубже кепку, вздохнул и зашагал к трамвайной линии. Ему ни пить, ни разговаривать не хотелось.
Дождь кончился. Вновь было много народу на улицах, сплошь были заняты скамьи на бульваре, бегали в кустах дети. Отчужденно смотрел на всех Гусев и в то же время раздумывал: что переживают сейчас эти люди, что чувствуют? Наверно, у каждого какие-то заботы, тревоги, есть мелкие, а есть и большие, серьезные. Но вот не узнаешь, не услышишь о них, все молчат, так же как и он сам, и улица тиха, благодатна, мирно лепечут над ней стриженые липы, и цветы пахнут, заглушая бензиновый чад…
Странная способность появилась недавно у Гусева: когда надо было что-то решать, он начинал думать о вещах как будто совсем посторонних. Обычно мысли Гусева ограничивались кружком близких, привычных понятий, — так уличный фонарь высвечивает клочок земли, всегда один и тот же, со знакомыми предметами: травой в трещине асфальта, жестяной урной, краем скамейки. Но вот налетает ветер, качает фонарь, и желтый сноп света вдруг освещает стену соседнего дома, верхушки деревьев, а порою, задравшись вверх, вовсе стремится уйти к звездам, пробить своим робким лучом глухую темноту…
Сейчас Гусеву полагалось бы думать о Ваське, о треклятой своей «химии», о неприятностях, которые, конечно же, навалятся завтра. Надо было решать, что делать дальше, а он думал о другом. Он настойчиво вглядывался в лица встречавшихся людей, а затем внезапно, без ощутимой связи, вспомнил одну женщину, с которой был знаком лет тридцать назад. Они жили по соседству, всякий день встречались у дома, иногда он заходил к ней в гости, говорил о разных разностях. Она была не очень красива и не старалась выглядеть красивой: носила суконную до пят юбку, тужурку и кумачовый платок, повязанный так плотно, что на висках оставались полосы. Она не нравилась Гусеву, но чем-то интересовала его, может быть тем, что была совершенно другого характера — боевая, размашистая, громкая. Ее выбрали женорганизатором, затем послали на раскулачивание, затем — в Донбасс, они встречались реже и реже и потом вовсе расстались на добрый десяток лет. А увиделись случайно, на улице, в зимний густой снегопад, и Гусев даже смутился, до того обрадовалась она этой встрече — и смеялась, и всхлипывала, и говорила бессвязно, и жадно смотрела постаревшими, тускнеющими глазами… И вот только тогда он догадался, что эта женщина любила его, любила и десять лет назад, и все эти десять лет, а он был слепым и не понимал этого. И хоть не добивался он от нее любви, не мечтал о ней никогда, но стало ему вдруг очень грустно, горько, словно потерял что-то, словно рядом с ним было дорогое, редкое, и он прозевал его и прошел стороной.
И вот сейчас ему было так же грустно и жалко, и он не знал, чем вызвана эта жалость — или полустертым, зыбким обликом женщины в кумачовой косынке, глядящей на него с молчаливой любовью, или памятью о собственной своей молодости, все еще живущей в нем, или мыслями о другой, зачастую непонятной, незнакомой, но такой заразительно жадной молодости, которую видит он вокруг себя…
Седой, старый, сгорбленный, шел он в уличной толпе, смотрел в человеческие лица, бормотал что-то. Зажглась на улице дымная цепь фонарей, бесконечно длинная, пропадающая у горизонта; был ветер, и фонари качались и словно бы передавали друг другу, перекидывали мохнатые и теплые шары света.