Повесть о днях моей жизни
Шрифт:
На мое горе я начал волноваться, оттого -- слабеть. Несколько раз я вцеплялся за шею, но руки не подчинялись, и я падал.
Отчаяние прокрадывалось в душу:
"Не поверит... Скажет: зря хвалюсь..."
И я с еще большим стараньем пыхтел около Буланого.
– - Я сейчас... сейчас...-- бормотал я, готовый разрыдаться.-- Обожди немного, я сейчас!.. Мне вот штаны сильно мешают: я поправлю и вскочу...
Буланому, должно быть, тоже надоело ждать: он обернул голову, пожевал губами -- тоже, дескать, строит мужика из себя, чертенок! Потом переступил с ноги на ногу
– - Хоть бы ты стоял, не шевелился!
– - закричал я.
– - Трудно потерпеть, домовой?
– - и чуть не выругался матерно.
– - Вот и не выходит дело,-- подошел отец,-- держись, я подсажу.
– - Нет, не надо, не надо!
– - торопливо сказал я и, собрав последок сил, метнулся на шею Буланого. Перебрасывая ногу, я пяткою ударил отца под подбородок.
– - Э, сволочь!
– - воскликнул он, рванув меня за рубашку и сбрасывая на землю,-- Пошел к чертовой матери, наездник!
– - и начал потирать ладонью подбородок.
Я съежился и задрожал, как облитый холодной водою, смотря на отца глазами, полными слез. А он, надевая хомут на Буланого, опять закричал:
– - Не тебе я сказал? Уходи, покуда морду не набил!..
Что бы ему так не делать!
III
Мать имела одиннадцать детей, но в живых осталось только двое: сестра и я -- последыш. Маленькою девочкой, четырех-пяти лет, сестра хворала оспой, на лице ее остались шрамы. Росту она высокого, широкоплечая, скуластая, с большим приплюснутым носом, обветренная, молчаливая. Густые темно-русые брови и длинные опущенные ресницы, из-под которых блестят серые глаза, равнодушные и чужие, как у отца; у самого ядрышка на них -- легкая желтизна. Губы плотно сжаты, говорит мало, глухо отрубая слова и глядя в сторону; зубы крепкие, белые, крупные; длинные волосы мягки, как шелк, и нежны, как паутина. Руки от грубой работы в рубцах и ссадинах; на ногах -- лапти.
Помнить хорошо сестру я стал пяти-шести годов, когда ей было за тринадцать. Стояли знаменитые петровки 1892 года, деревня голодала и гибла от холеры. Каждое утро и вечер тянулись вереницы гробов, остро пахнувшие известью и карболовкой. На мысах, у реки, жгли одежду и утварь незнакомые люди с орлами на картузах. Неслись, не смолкая, рыдания осиротевших детей; люди выбились из сил, питаясь травою, луком и хлебом, смешанным с древесного корою, горьким, как полынь.
Утром однажды я лежал еще в постели. Слышу: мать плачет, упрекая кого-то или жалуясь. Отец сидит, насупив нос, на лавке и молчит: он с похмелья угрюм.
– - Что я с ним буду делать, а?
– - часто повторяет мать.
Сначала я подумал: не обо мне ли речь?
– - но, вспомнив весь вчерашний день, тотчас же успокоился.
"Либо что случилось, либо мать ругается за пьянство,-- решил я.-- Толку все равно не будет".
Отец, заметив, что я не сплю, прикрикнул:
– - Ты что там, барин, дрыхнешь до обеда, забыл про кнут?
– - Шаря около себя руками, он добавил: -- Я тебя выучу!.. Дворяниться не будешь с этих пор!
Отца я боялся, как огня, и этот окрик отнял у меня всякую возможность
– - Он тебе мешает?
– - сказала она, возясь с горшками.-- И так разогнал всех, мучитель!
Сметая веником с шестка пыль, мать причитала:
– - Скоро и меня в гроб вколотишь, руки бы твои отвалились поганые... И бога не боишься, змей!
Я заплакал. Вспомнилась вчерашняя сцена, сестра Мотя, которая теперь где-то пропадает, избитая.
"Может быть, она уж больше не придет никогда",-- подумал я и стал плакать громче.
Накануне было вот что.
Запряг отец лошадь и, войдя в избу, сказал матери:
– - Давай холсты, я поеду на станцию.
Сестра стирала рубахи, а мать возилась с шерстью.
– - Не дам,-- сказала она.
– - Что ж, не жравши будешь?
– - спросил отец.-- Я куплю муки на них.
Мать молчала.
Отец пошел в амбар, сбил топором замок с ящика и начал выбирать холсты, полотенца и сарафаны, складывая все в мешок и бросая на телегу.
– - Мамка!
– - закричала сестра, посмотрев в окно.-- Гляди-ка, он сундук разбил!
Обе с плачем выскочили на улицу и подбежали к амбару. Отец уже добирал последки. Ни просьбы, ни мольбы не помогли. Тогда мать вцепилась обеими руками в мешок и закричала:
– - Не дам последнего, злодей!
Отец сказал:
– - Брось.
Мать еще крепче вцепилась.
Отец молча ударил ее кулаком по лицу. Она мотнула головой по-лошадиному и опрокинулась на спину. Изо рта ее обильно заструилась кровь. Полежав чуть-чуть, она вскочила на колени и поймала отца за руку. Она умоляла пожалеть нас, детишек, и "доброго" не продавать. Протягивая губы, мать пыталась целовать его руку, но отец вырывал ее и снова ударял по голове и по губам... Мать падала навзничь, хваталась за лицо, плакала и опять лезла. Отцу надоело это: взяв ее за волосы и обмотав их вокруг руки, он приподнял от земли голову ее и бил по правому виску, уху и щеке толстым ореховым кнутовищем. Мать только стонала.
Я помню: отец бил часто лошадь так, когда та не могла везти тяжелый воз,-- по уху и скулам, норовя попасть ближе к глазу. Как и в тех случаях, лицо его становилось багровым, глаза мутнели, он трясся.
В это время сестра моя вскочила на телегу, схватила мешок с добром и убежала в избу, бросив его там на печку и прикрыв дерюгой.
В продолжение всей этой сцены я стоял, как прикованный к месту, не в силах вымолвить слова. Потом какой-то ужас охватил меня: я вскрикнул и побежал вдоль деревни, сам не зная куда.
Очутившись на чужом дворе, я лег там в хворост, затаив дыхание. Руки и ноги тряслись, по спине ползли мурашки, а сердце то замирало, то колотилось. Страх был настолько велик, что я даже не плакал.
Вышла пожилая женщина, мать Мишки Немченка, отыскала меня в конуре.
– - Ты чего тут забился? Али отец выдрал? Эх вы, озорники!
Ничего не сказал, не нашелся. Поспешно выскочив из хвороста, я с плачем побежал домой.
Мать лежала у телеги одна. Раза два она приподнялась на локте, силясь встать, но тотчас слабела и тыкалась головою в землю.