Повести, рассказы
Шрифт:
— А ленинградского студента, читавшего в вашем клубе доклады о международном положении и антирелигиозные лекции?..
— Значит, вы...
— Да, Липа, это я, Цалел Шлифер. Что? Сильно изменился? Но, как видите, еще работаю. Здесь я в командировке. А вы какими судьбами сюда попали?
Липа махнул рукой:
— Долго рассказывать.
— И давно вы здесь?
— Это целая история. Долго рассказывать, а слушать нечего. Да и не время теперь. Уже пора читать «кол-нидрей», а нам, реб Цалел, все еще не хватает трех человек.
— Не трех, реб Липа, а четырех.
— Что? — посмотрел на него Липа с испугом.
— Да, реб Липа, четырех. — И, бросив взгляд на побледневшее лицо Липы Сегала, который вдруг снова превратился в глубокого старика, Цалел не мог удержаться,
— Я вижу, вы помните все глупости.
— Да, представьте себе. Я запомнил даже такие глупости, как то, что Роснеров лишили избирательных прав, как на фабрику, где работала Дина, прислали письмо, как...
— У евреев есть закон, — перебил Липа, — накануне Судного дня прощать друг другу все грехи.
Теперь Цалел досадовал на себя, что отозвался, когда Липа обратился к нему. Не со всяким, с кем был знаком в молодости, стоит встретиться под старость.
— Реб Цалел, пока мы не сколотим «миньен», я не отпущу вас. Сегодня Судный день, реб Цалел. Понимаете, реб Цалел, Судный день.
— Вы что, староста здешней синагоги?
— Вас удивило бы это? Но времена меняются, реб Цалел. Было время, когда я занимался классовой борьбой, верил в нее, как вы знаете, а теперь я верю...
Но Цалел не стал слушать, во что теперь верит Липа Сегал, который в молодости искал для себя выгод от классовой борьбы, а теперь занимается тем, что сколачивает «миньен» и напоминает всем и каждому, что в ночь на Судный день надо друг другу прощать. Не о себе ли заботится Липа, напоминая про это?
Да какое ему, Цале, до этого дело? Какое ему дело до того, почему Липа Сегал оказался в этом дальнем северном городке и что имел он в виду, говоря, что об этом долго рассказывать?
Цалел круто повернулся и зашагал к порту, и всю дорогу ему казалось — стоит только оглянуться, он увидит возле Липы кладбищенского философа Азриеля. И оттого, что он с ними сейчас навсегда расстался, его охватило светлое чувство, стало легко, словно он снова шел по Рахниевскому шоссе.
1970
ЕДИНСТВЕННАЯ
1
Дежурная гостиницы подала Лине ключ от номера и два письма: одно от дочери, другое от мужа.
Письмо от дочери, которое она так ждала, Лина принялась читать на ходу, не замечая при этом, что все время останавливается, загораживая собой узкий гостиничный коридор. То остановится, прочитав о том, как ее единственная дочь, семнадцатилетняя Ира, взобравшись где-то в глухой степи по шатким мосткам лесов под самую крышу высокого элеватора, штукатурит его стены; то замирает на месте, читая, как среди ночи налетел ураган, снес палатку, в которой спали Ира с подругами, и они, полураздетые, ловили в ревущем мраке уносимую ветром одежду. И обо всем этом дочь пишет с какой-то наивной беззаботностью. Даже о том, как Ира однажды из-за собственного упрямства дала себя заманить миражу, струившемуся синей рекой, и как сбилась с дороги и целые сутки блуждала одна по дикой степи, пока ее с трудом нашли, — даже об этом Ира писала как о какой-то детской веселой забаве. Ира, наверно, думает: игривым своим письмом она успокоит маму, и мама, прочтя его, поверит, что эти полтора месяца были для дочери и ее однокурсников чуть ли не развлечением, что им не было там тяжело, не было страшно. Дети есть дети, пока они сами не становятся родителями... А если бы даже все было действительно так, как пишет Ира, — легко и весело, разве Лина не ждала бы с тем же трепетом и нетерпением ее писем? Может ли мать, впервые в жизни отпустившая так далеко от себя своего единственного ребенка, к тому же девушку, на которую уже давно заглядываются молодые люди, спокойно спать? За две недели командировки она часто звонила с работы в гостиницу, справляясь, нет ли для нее писем. Письма приходили, и часто,
Лина не была еще в том возрасте, чтобы удивляться, почему муж так часто ей пишет, когда кто-нибудь из них в командировке, мерит свою любовь к ней глубиной моря, безбрежностью вселенной и сравнивает тоску по ней с тоской жениха по невесте. Ее также не удивляло, что почти в каждом своем письме Генрих повторяет: если она хоть на один день задержится, он бросит все на свете и примчится к ней — каждый день без нее для него что год, сама вечность. Но как бы Лина не спешила домой, она почти всегда задерживалась: то одно, то другое мешало ей вернуться вовремя. С Генрихом, насколько она помнит, такое случалось редко, хотя его не раз просили задержаться и прочесть еще несколько лекций. Но одно дело читать лекции о музыке, другое — проектировать гидроэлектростанции.
Нет, Лина не скрывала от Генриха, с каким нетерпением ждет его писем, по нескольку раз перечитывает их и бережно хранит. Когда-нибудь она даст их прочесть дочери, сказавшей ей однажды, что настоящая любовь осталась только в старинных романах. Все меняется. Время сейчас иное и любовь иная. Кто-то из Ириных сокурсников придумал даже формулу, назвав ее «обратной пропорцией»: чем сложнее время, тем проще любовь. В мире давно смотрят на это значительно проще.
— Лирика, мама, — сказала ей тогда Ирина, — не сочетается с физикой. — И добавила: — Во все времена родители отставали от детей. И ты, мамочка, отстаешь от века.
Что скажет Ира, когда прочтет когда-нибудь отцовские письма?
Да, она, Лина, пока еще не в том возрасте, чтобы ее удивляло, что муж пишет ей почти через день, но уже и не в том возрасте, чтобы нетерпеливо вскрывать его письма, тем более что только вчера получила от Генриха две открытки сразу. А от Ирины это первая весточка с тех пор, как она уехала со своим курсом на стройку.
И не только потому, что от Ирины это была первая весточка и что, не читая еще письма Генриха, Лина уже знала примерно, что он пишет, она распечатала его письмо, лишь войдя к себе в номер и плотно закрыв за собой дверь. Даже бывая в командировке в таких местах, куда почта приходила с большим опозданием, она тоже не читала писем мужа на людях: от первых же строк перехватывало дыхание и кровь приливала к щекам, словно не прошло столько лет после замужества и она не была матерью взрослой дочери.
Первые слова мужа, обращенные к ней, она знала наизусть и не спешила убедиться, не пропустила ли что-нибудь. Она, кажется, взялась бы прочесть письмо, ни разу в него не заглянув, не боясь ошибиться, как не ошиблась, что оно начинается словами: «Дорогая, необыкновенная моя!»
Как отличаются письма мужа и дочери! Для Иры писать точно пытка. Был бы там телефон-автомат, она бы, наверно, вообще не писала, довольствовалась бы короткими звонками. Молодежь, видимо, не любит писать. Да и зачем писать? Теперь телефоны-автоматы почти везде, и звони куда хочешь. Идет к тому, что портативный телефонный аппарат, очевидно, станет таким же обыденным предметом, как нынче транзистор. И тогда Ира не станет писать даже жениху, если к тому времени у нее будет жених.
Может быть, Лина и Генрих тем и отстали от времени, что предпочтительно пишут друг другу письма, несмотря на то, что почти во всех городах, где им приходится бывать, есть телефоны-автоматы. Лина и Генрих до сих пор не могут представить себе, как можно произнести вслух то, что позволяет выразить себя только на бумаге. Беззвучно, с полузакрытыми глазами и сомкнутыми губами, она строчку за строчкой читает письмо Генриха:
«Не знаешь, пишешь ты мне, дорогая, что с тобой происходит, а я, милая моя, знаю, что со мной происходит? Я знаю лишь одно: с тех пор как мы встретились, у меня словно выросли крылья. Я не хожу, а лечу, лечу к тебе и через четыре дня буду у тебя. Как только ты дала мне знать, что не сможешь приехать, я позвонил к вам в филармонию, предложил несколько лекций, и меня попросили приехать. Значит, через четыре дня я опять буду у тебя, с тобой. Возможно, приеду раньше. Без тебя каждый день как год, целая вечность. А может быть, на эти несколько дней, что я один, ты приедешь ко мне сюда?..»