Прах Энджелы. Воспоминания
Шрифт:
Мне и самому хотелось бы вот так же придти лунной ночью в соседнюю палату к Патриции, и плевать на всех с высокого дерева, хотя бы разверзся ад. Патриция собирается прочесть последние строфы, но тут вдруг появляется медсестра из Керри и поднимает крик: сказано ведь было - никаких разговоров между палатами. Дифтерии с тифом говорить не положено, и наоборот. Я вас предупреждала. Шеймус, Шеймус, кричит она, заберите его. Возьмите мальчика на руки. Сестра Рита сказала: еще хоть слово – и уносим его наверх. Мы вас предупреждали: прекращайте болтать - но вы не послушались. Шеймус, кому говорю, уносите мальчишку.
Да будет вам, сестра, он же ничего такого не сделал. Стихи чуток почитал, и все.
Уносите мальчика, Шеймус, уносите сейчас же.
Он склоняется надо мной
Сестра Рита останавливает нас в коридоре и говорит мне, что я очень сильно ее подвел: она-то надеялась, что я буду вести себя хорошо, ведь мне Господь оказал такую милость, и сотни мальчиков из Братства молились обо мне, и монахини и медсестеры инфекционного отделения так обо мне заботились - даже разрешили родителям навестить меня, а это исключительный случай, и вот как я им отплатил - болтовней с Патрицией Мэдиган. Лежал в койке и читал с ней глупые стишки, прекрасно при этом зная, что любые разговоры между тифом и дифтерией воспрещаются. В большой палате наверху, говорит она, у меня будет предостаточно времени поразмыслить о своих прегрешениях, и мне надо просить у Господа Бога прощения за то, что я не слушался и разучивал какую-то ересь - английский стишок про вора на лошади и про девицу с алыми губками, которая совершает страшный грех, - а мог бы молиться или читать житие какого-нибудь святого. Этот стишок она читала - да уж, потрудилась прочесть - и очень советует мне на исповеди во всем сознаться священнику.
Медсестра из Керри идет за нами, тяжело дыша и хватаясь за перила. Не думай, говорит она мне, что я стану бегать на этот край света всякий раз, как у тебя заболит что-то или зачешется.
В палате двадцать пустых коек, застеленных белыми покрывалами. Медсестра велит Шеймусу положить меня у стены в дальнем углу палаты и проследить, чтобы я ни с кем не заговаривал – если кто вдруг покажется у дверей, хотя это крайне маловероятно, поскольку на всем этаже больше нет ни души. В этой палате, говорит она ему, давным-давно, во времена Великого Голода, лежали больные лихорадкой, и одному Богу известно, сколько народу тут померло – иных так поздно привозили, что ничего нельзя было сделать, разве только омыть перед похоронами, и говорят, что глубокой ночью тут плач слышен чей-то и стоны. Как вспомнишь, вздыхает она, что с нами вытворяли эти англичане, так сердце разрывается. Ладно, пусть не они на картошку вредителей наслали, все равно - они же не потрудились их извести. Какие они безжалостные, бессердечные – не жалели даже детей, которые умирали в этой самой палате. Пока они тут мучились, англичане сидели у себя во дворцах и набивали животы жареной говядиной и отборным красным вином, а у бедных детей рты были зеленые, потому что они жевали траву, Боже спаси нас и сохрани, и не допусти, чтобы голодные времена повторились.
И то верно, жуткие были времена, говорит Шеймус. Он сам нипочем не хотел бы оказаться здесь ночью и видеть все эти зеленые рты. Медсестра меряет мне температуру. Слегка повышенная, говорит она. Теперь тебе надо хорошенько выспаться, тем более что с Патрицией Мэдиган, у которой седого волоса не будет, болтать уже не получится.
Она качает головой и глядит на Шеймуса, и он тоже печально качает головой.
Нянечки и монахини вечно думают, что ты не понимаешь, о чем они говорят. Когда тебе десять, почти одиннадцать, все считают, что ты простак, вроде моего дяди Пэта Шихана, которого роняли на голову. Нельзя ни о чем спрашивать. Нельзя подать вид, что ты понял, почему сестра так сказала про Патрицию Мэдиган – это значит, она умрет, - и надо скрыть, что тебе жаль до слез эту девочку, которая разучила с тобой чудесное стихотворение, хотя монахиня говорит, что оно плохое.
Медсестра говорит Шеймусу, что ей пора, а ему надо вымести ветошь из-под моей койки и протереть полы во всей палате. Вот стерва старая, говорит мне Шеймус, надо же, побежала
Он узнает про Патрицию через два дня, потому что она встает с койки и идет в туалет, хотя ей велели пользоваться судном, а в туалете теряет сознание и умирает. Шеймус вытирает пол, по щекам у него катятся слезы, и он говорит: такая хорошенькая – и умерла в туалете - вот несчастье, ужасное безобразие. Она очень переживала, Фрэнки, что из-за нее ты читал стихи и попал в другую палату. Она считала, что одна во всем виновата.
Ни в чем она не виновата, Шеймус.
Знаю, и я ей об этом говорил.
Патриции больше нет, и я не выяснил, что стало с разбойником и Бесс, дочерью хозяина гостиницы. Я спрашиваю у Шеймуса, но он совсем никаких стихов не знает, тем более английских. Когда-то давно он помнил одно ирландское стихотворение, но там говорилось про фей, а разбойников там и в помине не было. Однако, он все-таки поспрашивает у ребят в местном пабе – там все время читают что-нибудь вслух, - и расскажет потом мне. А я тем временем могу почитать историю Англии и узнать об их коварстве. Так говорит Шеймус - «коварство», - и я не понимаю этого слова, и сам Шеймус не понимает, но если оно означает все то, что творили англичане, должно быть, это что-то ужасное.
Шеймус приходит мыть полы три раза в неделю, а медсестра каждый день по утрам меряет мне температуру и пульс. С помощью какой-то штуковины, которая висит у него на шее, доктор прослушивает мне легкие. Они все говорят: как поживает наш солдатик? Девушка в синем платье три раза в день приносит еду и все время молчит. Она малость не в себе, говорит Шеймус, лучше ее не трогай.
Дни в июле долгие, а темноты я боюсь. На потолке в палате только две лампочки, и когда уносят поднос с чаем, после того, как медсестра дает мне таблетки, свет выключают. Медсестра велит спать, но я не могу уснуть - мне мерещатся умирающие на всех девятнадцати койках, и рты у них зеленые потому что они ели траву, и все стонут: дайте супа - протестантского, какого угодно супа, - и я накрываюсь подушкой и надеюсь что они не пойдут ко мне и не сгрудятся у постели, протягивая крючковатые пальцы, завывая, требуя шоколадку, которую мама принесла мне на той неделе.
Нет, не принесла – передала, потому что навещать меня теперь запрещено. Сестра Рита говорит, что навещать больных в инфекционном отделении разрешалось лишь в виде исключения, а для меня теперь, после того безобразия со стихами и с Патрицией Мэдиган, никаких исключений делать не будут. Она говорит, что через несколько недель меня выпишут, и теперь моя задача - постараться выздороветь и заново научиться ходить, ведь я в постели пролежал шесть недель, и на следующий день, после завтрака, мне будет позволено встать. Я не понимаю, почему она считает, что мне придется учиться ходить – я ведь уже не маленький; но когда медсестра ставит меня на ноги возле койки, я падаю на пол, и она смеется: видишь, ты снова как маленький.
Я тренируюсь, перехожу от койки к койке, туда и обратно, туда и обратно. Я не хочу быть маленьким. Не хочу больше лежать в этой пустой палате, где нет Патриции, и нет разбойника с дочерью хозяина гостиницы, у которой алые губки, и где призраки детей с зелеными ртами тычут в меня костлявыми пальцами и просят у меня шоколадку.
Шеймус говорит, что один парень в пабе знает все стихотворение о разбойнике целиком, и конец там очень печальный. Если мне интересно, он расскажет - читать за всю жизнь он так и не научился, и стих весь пришлось унести в голове. Он встает посреди палаты и, опираясь на швабру, декламирует.