Приключения сомнамбулы. Том 1
Шрифт:
– Когда в листве сырой и ржавой… – Лев Яковлевич распевался, так и эдак пробовал голос, – когда палач рукой костлявой вобьёт в ладонь последний гвоздь… И сразу – дети страшных лет России забыть не в силах ничего… Испепеляющие годы! Безумья ль в вас, надежды ль весть? – счастливо задыхался тьмой символизма, ложной многозначительностью. Строфы Блока в исполнении Льва Яковлевича балансировали на грани мистики и пошлости; он восторгался интуицией Блока, который первым услышал музыку революции… – И был насмерть оглушён ею по причинам аристократической беззащитности, – добавлял, симулируя
В чёрном небе слова начертаны… – выделял «ч»!
И почти без паузы:
Елагин мост и два огня, и голос женщины влюблённой…
Глядя сквозь лица, стены, читал… – мороз продирал, будто Лев Яковлевич не передавал ученикам поэтические тревоги гения, а сам, своим большим волосатым ухом улавливал ужас неминучий в смехе барышень, дачном скрипе уключин.
И тонкий стан, шелками затянутый… – дрожал, будто б прошибал ток.
Искренность, простодушие и запредельное возбуждение чтеца-учителя внушали юным слушателям, если и не крамолу, то уж точно свободомыслие, но…
Но Соснина терзало противоречие! Лев Яковлевич, член партии большевиков, приверженец коммунистических идеалов, за которые был готов отдать жизнь, так читал Блока, что чудилось: поэтическое вожделение замкнёт историю в магический круг, вернутся привокзальные буфеты с офицерами, незнакомками.
Халва крошилась.
– Пряники свежие, – хвалил Бызов.
– Как, – задавал опасный вопрос Валерка, – как мог Поэт, благоговея перед Прекрасной Дамой, не смея к ней прикоснуться, утешаться в объятиях Незнакомки?
– Блок разделял Любовь и Страсть, оба возвышенных понятия мысленно писал с большой буквы, – осторожно подступался к щекотливой теме Лев Яковлевич.
– Разделение на духовное и физическое?
– Страсть к вину тоже с большой буквы? Что сильнее – страсть к женщинам или страсть к вину? – поддевал лукавый Валерка, – я пригвождён к трактирной стойке…
Лев Яковлевич мялся, искал слова… – мальчики тянулись к нему, но в пору полового созревания не стоило преувеличивать их томления духовной жаждой.
– Маленький человек лучше, чем лишний? – менял тему Шанский.
– Жертва ущербности лучше жертвы высокомерия? – заразительно смеялся Бухтин.
– Разве можно сравнивать?! – укорял Лев Яковлевич, – решающее значение имеет социальная почва, на ней взрастают и литературные герои, и типические явления.
– Социальное всегда против индивидуального? Так сказать, искореняет? – изображал святую наивность Шанский… Ещё не легче.
– Стереть случайные черты и – затуманить главные? – рассуждал вслух Соснин.
– Да, в этом глубинная суть поэзии, суть искусства, – не без загадочности улыбался Валерка, Лев Яковлевич кивал любимцу… затем, словно очнувшись, повторял чеховское – если бы знать, если бы знать.
– Правда ли, что художник перебирает свои человеческие унижения, чтобы затем отомстить жизни искусством? Ему бы взобраться на вершину славы, возвыситься над простыми смертными, – Шанский шумно отхлебнул
– Правда! – уверенно подтвердил Валерка. Лев Яковлевич заволновался.
А Бызов улыбнулся.
Бызов стихи слушал чуть свысока.
Штука в том, что для него жизнь человека на клеточном уровне, то бишь биопроцессы, протекавшие в клетках, были значительней, богаче жизни душевно-психологической, да, именно так, для Бызова плоды тайных ли, явных душевно-психологических бурь – та же поэзия, прочие проявления искусства – оставались чем-то безнадёжно вторичным, вспомогательным по отношению к драматичным внутриклеточным и межклеточным пертурбациям, так-то, Антошка в своей познавательной гордыне перещеголял расстрелянного папашку-ядерщика, который собрал сундук репродукций, ждал от гениальной живописи, терзавшей душу красотой и кошмарами, образных подсказок для решения научных головоломок; нет, Антошка на образы искусства, пусть поначалу, едва открылся сундук, и предложившие ему картину грядущих мутаций, не надеялся, он выстроил свою познавательную и ценностную иерархию, замысел Создатель зашифровал в клетке, только в ней… а искусство оставалось для Создателя чем-то факультативным – самомнения Антошке было не занимать!
Льва Яковлевича Антошкина заносчивость заставляла хвататься за сердце, потом задумываться: Антон, не ставишь ли телегу впереди…
– Впереди Пегаса, – Шанский отвлекался от жевания языка.
– Если нет телеги, на кой ляд нужна лошадь, да ещё с крыльями? – распалялся Бызов, у него фанатично взблескивали глаза; Соснин слушал вполуха, ему мерещился неземной красоты ландшафт, окутанный таинственным светом…
– В семье не без урода, – примирительно резюмировал Бухтин.
– Не без уродов! – самокритично уточнял Шанский. Но Ля-Ля искал мир в стихах, читал, читал.
И что-то угрожающее случалось во время чтения, изощрённый режиссёр-оранжировщик снабжал внезапными эффектами прорицания Блока.
Однажды пробки перегорели, тогда-то, без зелёной лампы, Лев Яковлевич с неописуемой отвагой исповедовался спасительной темноте: мы дети страшных лет… и пр.
В другой раз читал: да, скифы мы, с раскосыми и жадными глазами… На Загородном, на уровне эркера, сорвались с контактных проводов троллейбусные рога – сыпались искры, у узких окошек угрожающе покачивались железные кулачки, блики панически мельтешили в очках Льва Яковлевича.
– Ночь, улица, фонарь… – прилипнув к стеклу, обезьянничая под Синявского, повёл ернический репортаж Шанский.
– Громы и молнии, Помпея гибнет? – подключился Бухтин.
Тут-то и радио оборвало «нашей юности полёт» замогильными левитановскими подвываниями.
Смолкли, не веря ушам своим.
Лев Яковлевич поник, обхватил патлатую голову.
Соснина отбросило в шедевр Лишневского, на кухню – Юлию Павловну, ласково положившую руку на плечо Шанского, затряс нервный смех, спросила с надеждой. – А если сглазишь?