Приключения сомнамбулы. Том 1
Шрифт:
Если же временно отвлечься от Блока – педагогическая система Льва Яковлевича жёстко не привязывалась к творчеству возлюбленного поэта, претендовала на универсальность – то из памяти непременно высунется уморительный лупоглазый старичок в засаленном пиджачке, техник-рентгенолог Фрунзенской районной станции флюорографии, провозившийся весь свой век в душной тьме с замутнёнными плёнками грудных клеток. Когда проходили Чехова, Льву Яковлевичу посчастливилось через соседей знакомых отыскать этого замухрышку, которому волей случая довелось очутиться в партере Александринки на историческом премьерном провале «Чайки», и, отыскав, в долгих уговорах добиться с ним встречи. «Посчастливилось» – не слишком сильно сказано, нет, именно восприятие «Чайки» – с хвалой, хулой – Лев Яковлевич полагал пусть и не мерилом хорошего ли, дурного вкуса, но уж точно
Далась ему «Чайка»! Два раза Лев Яковлевич водил на скучный, без всякого действия спектакль, как-то неуверенно разбирал характеры, призывал обращать внимание на чёрточки и словечки. Так и не смог объяснить, что тревожило… говорил о распаде чего-то, о горьковатом лекарстве правды, о чём-то волнующем, неуловимом, о художнике Левитане, запутавшемся в сердечных делах, стрелявшемся; с него якобы писался Треплев.
Соснин спрашивал: разве реалист-Левитан взывал к новым формам?
Лев Яковлевич объяснял: горький образ Треплева сложен, многогранен, он выписан многими красками.
Шанский спрашивал: если так тревожно и непонятно всё, горько – почему же «Чайку» Чехов назвал комедией?
Лев Яковлевич пускался в невнятные объяснения.
Интуитивно пытался проникнуть за? Всё зыбко, но так влечёт… А что – торопился к месту встречи Соснин – разве сам не включал в загадочном пространстве зелёную лампочку? Интересно, свидетель находился по эту или ту сторону?
Май, первый по-летнему теплый день, полопались почки в Екатерининском садике; с длинной свежевыкрашенной – только просохшей – скамьи укоризненно посматривали на фасад Александринки, величаво желтевший за оградкой. Беседа не клеилась. После невнятного театрального впечатления юности допрашиваемый прожил долгую, полную подлинных тягот и опасностей жизнь, не мог взять в толк, чего добивался, слепя линзами, настырный учитель… да, ледяная тишина, да, шикали… начали шикать в диванных рядах за креслами… да, кто-то топал… Из-под коротких штанин свидетеля эпохи вылезали голубые кальсоны. Растерянно моргавший, он был абсолютно тёмен, несостоятелен! Просидеть премьерный вечер в одном зале с Антоном Павловичем и не взять в толк, чем должны были покорить пресыщенную столичную публику вроде бы бессмысленные препирательства, фальшивые вспышки воодушевления и взаимные обвинения на сцене – не понимал значения новых форм, не помнил даже кто, когда и почему застрелился.
– Может быть, не все топали и шикали, были зрители, которые хотя бы смеялись? – поинтересовался напоследок Шанский, – всё-таки пришли на комедию.
Свидетель не помнил, моргал.
– Режиссёр и актёры не виновны в провале? – спросил Валерка, когда бездарного свидетеля отпустили; Лев Яковлевич пытался маскировать иронией замешательство, покачивая головой, вслед за Чеховым повторял: если бы знать, если бы знать.
– Так что? Режиссёр с актёрами напартачили?
– Мальчики, постановочные моменты для гениальной драматургии вторичны, – грустно поправил очки, враждебно посмотрел на ампирный театр, – виной всему самодовольная слепота и глухота красно-золотого зала! Чеховскую пьесу, пьесу-прозрение, поленились прочесть. И играют до сих пор по инерции – коллизии во всей их глубине не рассмотрены, реплики не услышаны… у них столько обертонов.
Пьеса-прозрение. Но что, что именно прозрел Чехов? – недоумевал Соснин… или главное не в ответе, в вопросе? В мучительном скептицизме, пусть и высказанном попозже – если бы знать…
Стоит, однако, вернуться к Блоку, чтобы высветить суть третьего компонента в педагогической системе; правда, и Блок зазвучит не сразу, после осмотра места, где ему поклонялись.
Длинная холостяцкая комната с тремя узкими окошками в скруглённом эркере, который нависал над тротуаром Загородного.
Фасад с облицованными тускло-голубыми кирпичиками пилястрами, серый эркер, подпёртый замызганной дверью парадной, едва ль не впритык к ней красовалась вывеска с каллиграфической виньеткой на желтоватом стекле, гласившая: «Венерические болезни и мочеполовые расстройства»; такая же желтоватая вывеска, только поменьше, но зато снабжённая ещё и фамилией-именем-отчеством и учёным званием врача – Василий Павлинович Рысаков, кандидат медицинских наук – висела на лестничной площадке второго этажа, между двумя высокими, грязно-коричневыми, с вертикально лепившимися бородавками звонков, дверьми – левая вела в густо населённую квартиру Льва Яковлевича, правая… пациенты часто путались, не в ту дверь звонили.
Эти вывески цвета мочи, этот сказочный, соблазнявший страждущих кандидатской степенью целитель-«Павлинович» изрядно веселили, были когда-то и мы рысаками, – слёзно запевал Шанский. Лев Яковлевич стыдился врачебной вывески, словно она компрометировала саму идею просвещения юношества.
Рысаков рисовался дородным, важным, но вышел из соседней квартиры аккуратный человечек в шляпе, строгом пальто с чёрным бархатным воротничком, пока запирал дверь, на локте качался складной старомодный зонт, способный служить и тростью.
Он?!
Такой малюсенький Василий Павлинович?
Потолкавшись, посмеявшись, нажимали кнопку. «Л. Я. Фейгин, четыре звонка» – значилось на узкой табличке.
Лев Яковлевич радостно открывал, тут же вспоминал о сомнительной вывеске, по доброму полному лицу пробегала тень.
– Рассаживайтесь, полистайте пока книги, журналы, – пропускал в комнату, – я чайник поставлю; хотел любую минуту использовать для просвещения, развития. Как-то, уходя с чайником, вернулся из коридора, предложил прослушать маленькую хрипучую пластинку с голосом Льва Толстого, однако треск помех заглушал назидания великого старца, Шанский быстренько заменил пластиночку плёнкою с блатной «Муркой», едва дверь открылась – запустил на полную громкость. Лев Яковлевич был оскорблён в лучших чувствах, ко всему Валерка подкрутил радио: Сталин и Мао слушают нас, слушают нас, – предупреждал бас из Большого театра.
Как хохотали…
На стене два портрета. На одном молодой раскудрявый Блок светился, как гипсовый Аполлон, на другом грустил Чехов. Меж оконными рамами – масло, пергаментный пакетик с ливерной колбасой, ацидофилин, закупоренный кружочком тёмно-лиловой фольги; Льва Яковлевича чем-то не устраивал магазин в его доме, делал покупки в солидном гастрономе на углу Звенигородской, туда якобы завозили диетические продукты.
Бродили вдоль полок, на них вперемешку с книгами стояли выдолбленные из дерева, ярко размалёванные миски и плошки, такие же, как в учительской. На почётном месте хранилась стопка газет за сорок девятый год. Отчёт о партсобрании филологического факультета: «Бухтин-Гаковский и Эйхенбаум на позициях эстетствующего формализма». В «Ленинградской правде» – подчёркнутая красным карандашом строка: «разоблачать последышей буржуазного космополитизма и эстетства»; Лев Яковлевич проштудировал отчёты и выступления, искал справедливость. Часто возвращался к погромной риторике той кампании. Как мог Бушмин обвинить в…? Или – как у Пиксанова язык повернулся? И перечитывал… Каково Валерке было раз за разом выслушивать погубившие отца перлы? На верхней полке теснились книжные новинки, ими Лев Яковлевич по-детски хвастал. Сердце болело, а юным зубоскалам мог бы дать фору! – сколько сил, времени потратит вскоре на ночные переклички, стояния в очередях за подписными изданиями; Валерка посмеивался потом, что Ля-Ля обезопасился от набегов Шанского – многотомные издания не украсть, да ещё с верхней полки.
Бесшумно входил Лев Яковлевич, ставил на обрезок доски с обугленным кругом вскипевший чайник. И торжественно вываливал в глубокую тарелку потный ком халвы, вытряхивал из кулька в яркую отлакированную деревянную миску медовые пряники. И не без удовольствия включал настольную лампу – светящийся круг из зелёного стекла придавал их собраниям сходство с собраниями тайного общества.