Прощание с Дербервилем, или Необъяснимые поступки
Шрифт:
— Да нет, — сказал я. — Просто поговорим об интересном.
Я повел ее в скверик, что возле той самой церквушки, в которой нечистая сила погубила бурсака.
— Какая все же интересная литература у нас валяется, — сказал я и стал рассказывать об апологете капитала, который решил философией заниматься, но не шиша в ней не смыслит.
Света очень заинтересовалась, спросила, где этот апологет живет.
— Может быть, все-таки его нужно подучить, — сказала она. — Нельзя же сразу на общественно полезные работы только из-за того, что он апологет.
Я согласился.
— Ты правильно рассуждаешь, — сказала она.
Я подумал: «Пора проверять» — и приступил. Все получилось замечательно: она входила в наш дом, как входит мама — расстегивая пальто на ходу и улыбаясь; она почесывала нос, за который я ее когда-то дернул давно, когда мы были еще детьми. Я присмотрелся к квартире: наша.
— Что ты так на меня смотришь? — спросила Света.
Передо мной сидел родной человек. Я в этом не сомневался. Это такая редкость: родные люди на улице не валяются. Родного человека надо хватать и тащить в дом. Лучше бы прямо сейчас. Но ведь она еще не понимает, что будет моей женой.
— Да что ты так на меня смотришь? Перестань!
— Хорошо, — сказал я. — Я не смотрю, я задумался. Вот я записал интересные слова — «квазитеория» и «квинтэссенция». Ты что-нибудь в этом смыслишь? Давай поговорим.
Но она в этом не разбиралась. Она сказала:
— О пульсарах — пожалуйста. Или, если хочешь, о загрязнении атмосферы.
— Ладно, — сказал я. — Начинай.
— Нет, ты начинай. И не смотри на меня так. Ты что, загипнотизировать меня хочешь? Имей в виду: я еще не совсем тебе доверяю.
— В сущности, — начал я, — если вдуматься, в смерти нет ничего трагического…
Я и сам не понял, как это получилось. Все дело, наверно, в том, что мне припомнилась замечательная тема из второй части концерта Сен-Санса. И я пересказал ей наш разговор с Сен-Сансом, который мы вели, когда я в последний раз навестил Геннадия Матвеевича: откуда-то травка взялась, голубое небо и две тучки. Тучки я припомнил — это были те самые, которые украшали небо в филателистический праздник, — опять их начало размывать, сквозь них просвечивала синева, и очень жаль, сказал я, что они скоро исчезнут, потому что, хотя и другие тучки появятся, но таких уже не будет. Удивительно грустно выходит: были тучки — и нет, но тогда откуда же берется радость?
Теперь уже она смотрела на меня не отрываясь.
— Быстроглазый, — сказала она. — Ты совсем не такой, как я думала. Ты так хорошо в музыке разбираешься.
— Пустяки, — сказал я, — два года занимался с учителем. И потом, дома у нас регулярно концерты. Но главное, мы с Геннадием Матвеевичем два раза в месяц прослушиваем что-нибудь новое и обсуждаем.
Я решил, что не лишним будет при случае показать Свете паркеровскую ручку и объяснить, как она мне досталась. Я сказал:
— Теперь уж ты на меня смотришь.
— Быстроглазый, — сказала Света, — а ну-ка признавайся! Ты прикидывался пронырой, да? Разыгрывал всех? Я же знаю, ты любишь такие шутки. Я поняла это: мне один человек много интересного о тебе рассказал.
Я бы мог ответить: «Разыгрывал», но мне не хотелось врать. Я знаю правило: родному человеку не врут. Но не мог же я ей сказать, что сам не понимаю, что со мной. Только догадываюсь: что-то во мне переменилось, самому удивительно и страшновато. Света сама догадалась.
— Нет, — сказала она. — Этого не может быть. Просто тебе надоело быть несерьезным. Такое случается. То же самое произошло с принцем Генри. Ты читал Шекспира? Ему надоело быть несерьезным — я так радовалась за этого человека! — Она поежилась.
Я снял пиджак и накинул ей на плечи: пора было начинать заботиться о родном человеке. Я проводил ее до самого парадного. Мне подумалось, когда мы прощались, что нужно бы ее чмокнуть в щеку, а то прощаемся, как чужие. Но я удержался, и, по-моему, правильно поступил: она же еще ничего не понимает — начнет нервничать, а это ни к чему. Я просто пожал ей руку и ушел.
Вечер стоял по-настоящему осенний, темень сливалась вверху с беззвездным небом, фонари светили как будто только для себя, не позволяя теплому и светлому растекаться, прохожие выныривали и погружались, и приглушенно доносилось из какого-то окна музыкальное размышление на четырех инструментах о том, что радость обманчива, но и горести тоже недолговечны. Я не знал, кто это со мной заговорил — Шуберт ли, Сен-Санс? Я поддакивал, кивая головой, хотя и недоумевал: что за разговор такой? Странно. Самое время было исполнить мне песенку: «Видно, я любимую нашел…»
Но когда я пришел домой, я понял, что меня подготавливали. Дом наш был потрясен и находился в полуобморочном состоянии: полы на кухне сами собой скрипели, пахло корвалолом, каплями Зеленина и еще каким-то лекарством, которого в нашем доме раньше не потребляли. Дед сидел у стола, пригвожденный к стулу какой-то нестерпимой мыслью; мама расхаживала от двери к окну, и всякий раз, когда она делала разворот у окна, бабушка в соседней комнате горестно вздыхала. На столе лежали раскиданные листки — я их сразу же узнал: те самые, папины, то, что он вместо темы печатал. Папы не было.
В эту ночь он не ночевал дома.
Утром мама начала обзванивать наших приятелей, чтобы выяснить, не заночевал ли папа у кого-нибудь из них. А я еще раз перечитал то, что папа напечатал на машинке, и мне опять понравилось. Я аккуратно сложил листки, заколол их скрепкой и спросил маму:
— Неплохо, правда?
— Ты считаешь, — спросила она, — что человек в его возрасте может себе позволить такие шуточки вместо диссертации?
Здесь я прерываю рассказ о папином исчезновении и его поисках, потому что настало время рассказать…