Пять лет спустя или вторая любовь д'Артаньяна
Шрифт:
— А может быть, вас испугало, что я выхожу из повиновения?
— О каком повиновении говорите вы, дочь моя? Церкви, короне, долгу?
— Вам, — герцогиня встала. — Именно вам! Вот что вас возмутило! Этот разговор оскорбителен для меня.
— Дочь моя…
— Замолчите, дон Игнацио! Разговор не только оскорбителен, но и бесцелен. Я не желаю его продолжать! — и видя, что иезуит продолжает сидеть, жестко закончила: — Я не задерживаю вас, вы свободны.
Но иезуит и не думал уходить. Он сидел, прикрыв веками глаза, и только руки его стали быстрее перебирать зерна четок. Это было невиданно, неслыханно, возмутительно, герцогиня в ярости дернула кружевную обшивку широкого отложного белого воротника на платье, и бесценные валенсийские кружева расползлись.
— Дочь моя, меня заботит больше всего не страсть, бушующая в вас, а любовь, внушенная французским
Герцогиня подумала, что следовало бы остановить монаха, убедить его. Но в чем? Да и зачем, если он прав.
Она упала в кресло, откинулась на высокую спинку, закрыла глаза.
Два дня и две ночи восхитительных, жадных ласк, ненасытной любви, страстной и нежной, — такого в ее жизни еще не было. Тонкий, умный, внимательный, а моментами грубый, как солдат в завоеванном городе, ироничный, насмешливый, возвышенный, как поэт, и циничный, как изверившийся семинарист, прекрасный, как Аполлон, если только возможен Аполлон с шелковистыми усами. И она влюбилась, словно только что выпущенная из монастырской школы девчонка. При одном воспоминании о его ласках по всему ее телу пробегала волна желания. Арамис пробудил в ней чувства, о которых она лишь читала у великих поэтов, сокрушаясь, что лишена судьбой возможности испытать их — ни с дряхлым супругом, ни с торопливыми любовниками.
Она готова была бороться за свое счастье, бороться до конца, если понадобится, соблазнить короля, отбив его у Марго, чтобы предотвратить войну между Францией и Испанией и, следовательно, избежать разлуку с Арамисом!
Дойдя до этого бесстыдного признания самой себе, она горько рассмеялась. Ведь именно этого она должна была добиваться, приехав сюда: предать себя, свою подругу юных лет, забыв о чести и гордости древнего кастильского рода. Так почему, если можно залезть в постель к королю во имя великой любви, нельзя сделать того же во имя великой цели сохранения мира? А коль скоро так, почему она прогнала монаха, оскорбив его и нажив, скорее всего, в нем врага? Не проще ли было объяснить ему, что, обезумев от любви, она готова поступать, как куртизанка, как шлюха, любящая своего сутенера, и лечь в постель короля! О Боже, почему она должна страдать? Во имя чего? Во имя мира? Или, может быть, потому, что ее родная страна, которую она, да и все при дворе Филиппа, полагали всегда самой сильной, самой процветающей в Европе, вдруг оказалась ослабевшей, погрязшей в мелких, нескончаемых войнах? Они, как нарывы, вспыхивали то в Нидерландах, то в Италии, то за океаном, в Вест-Индии, и все силы уходили туда, так что не оставалось ничего, что можно было бы противопоставить главному противнику, Франции. А собственно, как получилось, что Франция вдруг оказалась главным противником?
Герцогиня не успела додумать эту мысль — в камине что-то зашуршало, ее сердце бешено заколотилось — крысы! Отвратительные серые голохвостые создания! Они проникают всюду, бегают, вынюхивают, шуршат, попискивают, не обращая внимания на людей, даже забираются в камины и каминные трубы, каким-то необъяснимым образом предчувствуя, когда слуги собираются затопить, и тогда преспокойно убегают. Мысли вернулись к иезуиту. Что же получается? Ее родственник, кардинал и первый министр Испании, не доверял ей и, поручая ответственнейшее дело, приставил соглядатая? Кровь бросилась в голову. Зачем она согласилась? Как удалось кардиналу уговорить ее? Впрочем, ничего не было сказано впрямую, но с самого начала они — а теперь, как выяснилось, и этот пронырливый иезуит, — знали и понимали, для чего она едет в Париж и какими средствами будет добиваться поставленной цели. Омерзительно! Почему раньше ей не приходило в голову, как дурно пахнет вся эта затея, какими бы высокими словами о долге перед Родиной не прикрывалось все! Она должна предать подругу юных лет, королеву Анну, соблазнить и предать короля Людовика. И только потому, что ей встретился Арамис, она задумалась о нравственной стороне поручения кардинала Оливареса. Но вот ведь парадокс — если бы не это поручение, она бы никогда не познала самую прекрасную, удивительную любовь в своей многогрешной
Ей захотелось послать все к черту — она набожно перекрестилась — и помчаться к Арамису, в его скромное, но уютное гнездышко, в его объятия. Он, наверное, уже сменился с дежурства и радостно встретит ее под ворчание похожего на бабу Базена и, конечно же, пошлет его за вином, а сам увлечет ее к просторной кровати, начнет раздевать умело, неторопливо, перемежая все поцелуями, а затем, уложив нагую под тяжелые простыни бельгийского полотна, станет раздеваться сам, размеренными движениями разжигая в ней нетерпение, а когда, наконец, ляжет рядом, она сможет провести кончиками пальцев по его гладкой, упругой, нежной коже, ощущая его стальные мускулы, и услышит тяжкие, частые удары сердца…
В камине опять что-то зашуршало, сладостные видения, спугнутые крысиной возней, улетучились, герцогиня схватила каминную кочергу и яростно стукнула по решетке…
Глава 24
Кардинал Ришелье медленно шел по бесконечно длинному коридору своего дворца, направляясь к кабинету. Он безумно устал, и поскольку никто не сопровождал его, кроме преданного секретаря-монаха, он позволил себе немного расслабиться: ссутулился и приволакивал правую ногу, помятую несколько лет назад при падении убитой под ним лошади во время осады Ла Рошели. Три часа он допрашивал, вернее, по-отечески беседовал со швейцарцами, охранявшими замок в Компьене в ту злополучную ночь, когда сбежала королева-мать. Вначале с каждым в отдельности, потом со всеми четырьмя вместе. Но швейцарцы, страстно желавшие помочь ему в расследовании и тем самым хоть как-то обелиться в его глазах, ничего существенного рассказать не могли. Было ясно только одно: кто-то, нечеловечески сильный, придушил и связал вначале первых двух часовых, далеко не младенцев, а затем и вторую пару. Правда, один из швейцарцев утверждал, что нападавших было двое, и что второй был столь же силен, как первый. Но никто не видел лиц гиганта или гигантов. Вначале оглушили, скорее всего, ударом кулака по голове, затем связали и уложили в кустах, лицом в землю. И все в полной тишине.
— Так все же, сколько было нападавших — один или двое? — спросил кардинал перед тем, как отпустить солдат.
— Твое, — сказал один солдат.
— Отин, — сказали трое других.
— Отин, потом еще отин, — уточнил самый сообразительный из четверых.
— Ну, это потом, — поправил его первый.
— Когда “потом”? — быстро спросил кардинал.
— Когта тащили ф кусты.
— Когта тащили ф кусты, было еще твое, — возразил самый толстый.
— Получается, всего было трое? — уточнил кардинал.
— Нет, всего пыло четыре, — сказал самый сообразительный.
— Откуда взялся четвертый? — спросил кардинал.
— Из парка, — сказал самый сообразительный.
— Так сколько же было нападавших?
— Твое.
— Нет, отин.
— Отин, потом еще отин…
Отчаявшись добиться хоть каких-либо сведений, которые дали бы ему пищу для размышлений, кардинал велел отпустить швейцарцев и выдать им по паре пистолей за причиненные допросами неудобства. Они, в конце концов, не были ни в чем виноваты. Виновен был тот идиот, который распорядился предоставить королеве-матери полную свободу внутри замка и выставить охрану только снаружи, а пехотный полк, предназначенный то ли охранять, то ли сторожить ее, отвести в город. Кардинал запамятовал, что это распоряжение отдал он сам, вмешавшись в приказы короля. Впрочем, человеку вообще свойственно забывать о своих ошибках…
Сидя у камина в своем кабинете,, кардинал закрыл глаза, вызывая в памяти невысокие стены и угловые башни Компьенского замка и полузасыпанный ров, в котором, по словам солдат, лежал стонущий человек, внезапно превратившийся в Геркулеса. Но почему все время крутится в голове цифра “четыре”? Ведь ее только раз назвал один из швейцарцев. Четыре…
Он помешал пламенеющие угли в камине причудливо изогнутой тизоньеркой, легкомысленным подарком королевы-матери, знающей о его любви к открытым очагам и живому пламени. Серебряная ручка тизоньерки была выполнена в виде полуобнаженной женской фигурки, изящные изгибы которой удивительно удобно укладывались в ладонь. На что намекала своим подарком хитроумная Медичи, он так и не понял, хотя связь между функцией тизоньерки — ворошить угли — и женской фигуркой на ручке была очевидна.