Революция отвергает своих детей
Шрифт:
Уже летом 1942 года в Уфе я почувствовал явственную разницу между образом жизни привилегированного партработника и обыкновенного человека. Мне стало ясно, что многое, что я мог говорить и делать как советский студент и комсомолец, в моей нынешней среде не положено. По прибытии в Кушнаренково я постарался приспособиться к новому образу жизни. Дело было отнюдь не в том, чтобы ничего не рассказывать из моего прошлого или не открывать своего имени. Это выполнить, как оказалось, было не так уж трудно. Гораздо труднее было другое,
Каждое слово подлежит политической оценке.
Эта фраза не так проста, она полна глубокого смысла:
Каждое слово подлежит политической оценке.
Это было для меня совершенно новым.
Студенту и комсомольцу в Советском Союзе в «нормальные» времена — сюда, разумеется, не входят годы чисток 1936–1938 годов — было достаточно в области политики всегда следовать «правильной линии», не распространяться о том, о чем еще не писалось в «Правде» и так формулировать политические взгляды, что даже самый глупый или самый злонамеренный слушатель не мог бы их переиначить в антисоветские высказывания. Но наряду с этим были совершенно аполитичные области, где можно было говорить более или менее все, что думаешь.
В первые недели своего пребывания в школе я еще не усвоил разницу между моей прежней жизнью и тем, что мне теперь предстояло; касаясь «аполитичных» областей, я спокойно и непосредственно высказывал всё, что мне приходило в голову. Так же, впрочем, поступали и другие, более молодые товарищи из нашей группы..
Все мы в основном соглашались с системой. Но это не препятствовало нам, молодым ученикам, время от времени критиковать определенные явления или даже насмешничать по тому или иному поводу. Прежде же всего это не мешало нам быть в аполитичных областях полностью свободными и непринужденными, как это свойственно 20–летним молодым людям во всем мире. Но именно это и было запрещено. Именно на это обрушилась критика и самокритика, чьей первой жертвой стал я.
Нас часто вызывали на физические работы. В большинстве случаев дело касалось работ, имевших отношение к школе; иногда же нас назначали на сельскохозяйственные и иные работы вне школьной территории.
Так однажды в обеденное время объявили:
— Сегодняшние послеобеденные занятия отменяются. Наша группа назначена на разгрузку парохода.
Через полчаса мы находились на палубе судна, с которого нам предстояло отгрузить мешки с мукой. Сильный, как медведь, Отто из Гамбурга не отказал себе в удовольствии поддразнивать нас, молодых, потому что мы выносили лишь по мешку, а он шутя мог нести на себе два мешка. От его насмешек особенно страдал один малорослый, слабосильный и близорукий молодой товарищ из нашей группы по имени Стефан. Но он был достаточно смел, чтобы выступить против Отто. Вспыхнула ссора, причем силач Отто ударил маленького и слабого Стефана кулаком по лицу. Вспылив, я не скрыл своего возмущения.
На другой день пополудни нас троих известили, что вечером в 7 часов мы должны явиться к директору.
Беззаботно пошел я к директору, полагая, что Отто получит порядочную головомойку, а меня выслушают только как свидетеля. Случилось, однако, совсем иначе.
Войдя в директорский кабинет я остолбенел: там было поставлено два длинных стола. Рядом с директором
Царила глубокая и торжественная тишина — как при допросе во времена инквизиции.
У стены стояли кушетка и три стула.
— Вы можете сесть на эти стулья, — было нам сказано холодно, почти шёпотом.
Потом снова на несколько минут воцарилась тишина. Вообще ничего не происходило. Щемящее чувство охватило меня, хотя я и думал, что разговор меня не коснется.
— Я думаю, мы можем теперь начать, — сказал Михайлов лишь через некоторое время таким голосом, которого я прежде у него не слышал.
Первым заговорил Пауль Вандель. Он еще раз восстановил в памяти весь случай, и я с удивлением должен был отметить, что эпизод с мешком муки является значительным политическим событием. Мое удивление еще более возросло, когда в докладе Класснера вина с нападавшего Отто всё более перекладывалась на подвергшегося нападению Стефана. Ему ставилось в упрек то, что он «спровоцировал» Отто.
— Кажется нужно вообще основательно обсудить замашки наших молодых товарищей, — доносился до меня голос Пауля Ванделя (Класснера). Все чаще называлось мое имя.
Тон все более обострялся, но не было никаких вспышек, никаких выкриков — это был холодный, сухой доклад с ясными и резкими формулировками.
Затем, поочередно, говорили другие. Но я с трудом улавливал слова. Вновь и вновь повторялись выражения «небольшевистское поведение», «недостаток серьезности», «зазнайство».
Я сидел, как окаменелый. Такого я еще не переживал. Хуже всего было полное спокойствие, в котором всё это разыгрывалось, паузы, во время которых не говорилось ничего, что хотя бы на одну секунду развеяло гнетущую атмосферу, царившую в комнате.
Я не мог собраться с мыслями. Что все это значило? К чему это вело? Почему мне никто ничего заранее не сказал? Что теперь будет?
С начала заседания прошел, вероятно, целый час, но еще не было сказано ничего конкретного: что же я, собственно говоря, сделал? Несмотря на это, я уже чувствовал себя почти виновным. Я чувствовал, что где-то я должно быть оступился, но тот факт, что я не знал, где именно и в чем, делал меня особенно беспомощным.
Не знал я тогда еще и того, что все это — лишь начало.
После небольшой паузы, одной из мучительных минут молчания, я услышал слова:
— Я думаю, товарищ Эмми Штерн могла бы еще кое-что добавить.
Девушка встала, но уже не так беспомощно, как на семинарах, когда она не могла отвечать на политические вопросы. Она встала самоуверенно, спокойно, с сознанием своей силы. Сама того, вероятно, не замечая, она заговорила тем же деловым, холодным языком, которым говорили до нее и другие.
Перед ней лежал листок бумаги с заметками. Время от времени она заглядывала в листок и затем продолжала речь, листок содержал пункты обвинения против меня.