Роман
Шрифт:
Роман ответил не сразу: выпитая водка, усталость и костер давно уже погрузили его в состояние полузабытья. Стряхивая дремоту, он повел плечами:
– Три года назад я действительно любил говорить о России. Потом я любил думать о ней. А теперь, Николай Иванович, я решил, что и то, и другое мне не подходит. Теперь я люблю жить в России, совсем так, как я любил в детстве. Но тогда это было бессознательно, теперь же я понимаю, где я живу, и мне от этого так хорошо, что даже не хочется говорить.
– Мудро сказано! – воскликнул Красновский. – Вы, Роман Алексеевич, мудры не по годам. А я вот, старая перечница, готов о России спорить на каждом углу, хоть с сапожником.
– Отчего так? – спросил Рукавитинов.
– Да оттого, что из-за таких вот нигилистов да разных темных личностей, – Он посмотрел
– Ну, положим, этому у немцев действительно не грех поучиться! – заметил Рукавитинов.
Красновский махнул рукой:
– Учился я у них! Не спорю, головы есть толковые, но, простите, мне в кирхе ихней не просто скушно, а как-то страшно становится: для них что университетская кафедра, что церковная – одно и то же. В их народе нет страха Божьего, он у него заменен воспитанием. А ученые их так все поголовно безбожники. Все верят в науку. Да и вообще, Европа меня давно уже разочаровала. Там душе как-то холодно. Русской душе. Нет теплоты там. И русскому человеку нет места. Мы там всегда были гостями, гостями и останемся. И я никогда, слышите, никогда не променяю последнего русского нищего на марбургского профессора. Я лето провожу в Крутом Яре, и я нигде так не отдыхаю душой, как здесь. Посмотрите вокруг, полюбуйтесь красотой русской природы, послушайте, как девки поют, как парни острословничают, как старики балагурят! Это же как живая вода! Все в народе нашем есть, все в нем крепко и ладно. А то, что он, как выразился Антон Петрович, горбат, то есть покамест по-настоящему не свободен, так это беда поправима. Дайте время – он распрямится. И распрямится сам, без крикунов, без террористов, без разного рода темнил. Больно видеть, как они нас обольщают. Русский народ доверчив и прост, как дитя. А они искусны, очень искусны. Пользуются его неграмотностью, сулят золотые горы и свободу… Ничего, дайте время.
Он замолчал, нахмурившись. В этот момент тишины все услышали равномерное тихое посапывание Антона Петровича, который, оказывается, спал, привалившись спиной к корзине и свесив голову на грудь.
Николай Иванович улыбнулся и прошептал:
– Кажется, мы договорились. Как сказал бы Клюгин, вот чем кончаются ваши споры о России.
Красновский зевнул, посмотрел вокруг:
– Светает. Надо б собираться да домой ехать.
– Чур, Петр Игнатьич, будить спящих будете вы, – шепнул Николай Иванович, подвигаясь к скатерти и начиная ее сворачивать.
Роман встал со своего места, потянулся и вздрогнул всем телом, словно от холодного душа.
– Знаете, я, пожалуй, пройдусь пешком, – объявил он, застегивая куртку и надевая шляпу.
– Что так? – сонно спросил Красновский.
– Трястись не хочется.
– Ну, смотрите. А то б вместе сели да поехали.
Но Роман, приподняв шляпу и поблагодарив за чудесный вечер, повернулся и зашагал прочь.
В лесу уже было совсем светло. Небо побледнело, и звезды погасли. Только широкий серебристый месяц висел над лесом, привлекая к себе взгляд. Роман шел по молодой траве между деревьев, в листве которых уже перекликались проснувшиеся птицы. Ему было легко, и усталостная дремота с каждым шагом покидала его тело. Он шел налегке, бросив там у костра и охотничье снаряжение, и трофеи, но воспоминания об этой удачной охоте были при нем. Он был доволен и чувствовал в себе силу, свободу и уверенность. Может быть, именно эти чувства и не позволили ему включиться в недавний спор, хотя он тогда сквозь полудрему слышал каждое слово и на каждое слово имел возражение. Он понимал и желчную слабость мизантропа Клюгина, и наивность славянофильских притязаний
Он шел, переполненный силой и свободой, с каждым шагом чувствуя себя еще сильнее и еще свободнее.
«Боже, как прекрасно, что аз есмь, – думал он. – Как чудесно, что я могу идти по этому пробуждающемуся миру, не разбирая протоптанных людьми дорог, никого не встречая и ни от кого не завися! И как прекрасно, что нет у меня ни с кем родства и в то же время есть любовь ко всем, и что по этому утреннему миру, который создан вовсе не для меня, я могу идти с любовью и радостью!»
Выйдя на край Маминой рощи, он сразу свернул влево, решив пройти к селу краем, а потом через Выруб. Мамина роща тянулась долго, но Роману показалось, что он прошел край на одном дыхании, перебрался через Гнилую балку, подняв из камышей стаю диких уток, и оказался перед стеной густого старого елового леса. Эту стену рассекла широкая просека.
Роман вошел в нее, и опять же на одном дыхании своего чудесного чувства прошел Выруб, который кончился уже смешанным лесом.
Здесь, на краю просеки, стоял дом лесничего, в котором когда-то жил славный Георгий Михайлович Сотников. Теперь дом принадлежал новому лесничему. Это было просторное добротное строение, без особых затей, но с двумя трехгранными верандами, со вторым этажом и с балконом, нависшим прямо над крыльцом. Со стороны Выруба к дому подступал прекрасный яблоневый сад, весь усыпанный яблоневым цветом.
Роман подошел к крайней яблоне и остановился.
Кругом было тихо. Все ждало восхода солнца. Роман стоял, наслаждаясь чудесным мгновеньем.
В это время дверь балкона отворилась. На балкон вышла девушка в ночной голубой рубашке, с русыми распущенными волосами. Роман тут же узнал ее. Это с ней они зажигали в церкви пасхальные свечки от одного пламени. Затаив дыхание и не смея шевелиться, он смотрел на нее из-за белой яблоневой ветки. Она же, оперевшись о перила балкона, стояла с лицом, еще не отошедшим от сна, глядя на восток.
И когда первый луч скользнул по кронам деревьев, ее юные, по-детски припухлые губы тихо произнесли:
– Здравствуй.
Часть вторая
I
Что может быть красивей, милей и проще букета из луговых цветов и трав, собранного в горячую пору сенокоса?
Ни яркие розы, ни пышные гладиолусы, ни изысканные лилии и орхидеи не в силах затмить этой неповторимой красоты, этого подробного многообразия форм и соцветий: темно-синие, невинно склонившиеся колокольчики на тоненьких, робко подрагивающих стебельках; приветливые в своей простоте ромашки; грациозная «куриная слепота» с нежно-желтыми слезящимися цветками; пушистый нежно-розовый, доверчивый клевер; подробный, густой, как цветущая липа, зверобой; буйный, по-царски яркий татарник; скромный иван-чай; опьяняюще нежный «львиный зев»; прямодушный и неприхотливый, как средневековый воин, осот; желчная, крепкая сурепка; затейливые, словно вырезанные из сандалового дерева «кукушкины слезы»; незаметный тысячелистник и, наконец, изумительный, вплетающийся резными листьями папоротник. Сколько гармонии в таком букете! Свежесобранный, с еще не скошенного луга, перетянутый травинкой, он радует глаз, дышит густым ароматом трав, притягивая гудящих над лугом насекомых, – ему не нужны ни кубок, ни ваза. Граненая рюмка или узкий бокал подчеркнут его неповторимость…
Роман любил полевые цветы. Теперь, когда жаркий июль стоял на дворе, он собирал их часто, и почти в каждой комнате большого дома Воспенниковых стояли в рюмках, бокалах или просто в стаканах эти любовно подобранные букеты. Одно время он пробовал их писать, но маслу было не под силу передать все многоцветье луговой палитры, а акварель Роману не давалась. Рисовать же цветными карандашами казалось скучноватым занятием.
Букеты долго не давали покоя, притягивая глаз, отвлекая от почти ежедневных пейзажных экзерсисов, но – о радость! – пришла пора сенокоса, и все: букеты, живопись, чтение Шопенгауэра – ушло на задний план.