Сады диссидентов
Шрифт:
Мирьям и так уже вовсю скручивала косяк – она только на словах его поддразнивала. И вот она заслонила готовый косяк руками, чтобы не погасло пламя зажигалки, прямо на виду у ребенка, у полиции, у чернокожего студентика, у бородатых балерин и у парня, ряженного пурпурной камбалой. Впрочем, в этом городе старые порядки рассыпались под буйным натиском банкротства и хаоса, и сегодня вечером они стояли в самом сердце этого города, в его беззаконном сердце, и каждую секунду эта зона пополнялась потоками новых диковинных персонажей: то были пуэрториканцы в костюмах “зут”, индейцы племени могаук, а еще невероятный тип в наряде бульдозера – причем бульдозера с ярко подведенными глазами, потому что про карандаш для глаз ни в коем случае нельзя забывать. И вот в этом-то городе, который бесновался в полном составе, всем было решительно наплевать, что кто-то прилюдно курит траву. И, что самое удивительное, если бы те придурки, что охотились на Ленни, каким-то образом пробрались сейчас в эту толпу в своей штатской одежде жителей окраин, в этих своих пиджаках в стиле “только для своих”, со своими прическами “утиная гузка”, будто их подстригли так с помощью какой-нибудь машинки времени, – то именно они смотрелись бы здесь самыми чудными и нелепыми участниками карнавала. Они бы сразу всем бросились в глаза – как неоновые огни. Вначале Мим передала косяк Цицерону,
Последний Коммунист видит сон. Ему снится сноска – новая сноска, которую он добавит в свою монографию под названием “Четвертак с орлом 1841 года чеканки: расхождения между пробными образцами и монетами, попавшими в денежное обращение”. Наконец-то его пятилетние назойливые старания увенчались успехом: Нью-йоркское издательство Нумизматического общества согласилось выпустить второе издание его книги, чтобы исправить многочисленные опечатки, допущенные в первом. И вот теперь, внося поправки, Последний Коммунист вставлял в текст золотую сноску – такую важную, мощную сноску, которая способна полностью оправдать его существование на этой планете, от начала до конца. Потому что просто недопустимо, чтобы Последний Коммунист погиб, оставив после себя эту монографию, главное достижение своей жизни, в таком позорно-покорном виде, с кучей опечаток, попавших в первое издание. А вот если ему удастся внести эту самую сноску, в которой он смело соединил Маркса с Дэвидом Эйкерсом и свои давние познания в такой оккультной области, как золотой стандарт, – вот тогда он умрет со спокойной совестью. Маркс однажды назвал деньги “завесой”, но, в отличие от множества истолкований, это не означает, что деньги – всего лишь завеса, которую необходимо отдернуть, чтобы увидеть спрятанную за ней правду; мы должны еще и внимательно всмотреться в тот занавес, который, если придерживаться материалистических воззрений, и сам по себе из чего-то состоит. Так начинается эта золотая сноска, разворачиваясь перед мысленным взором спящего коммуниста. Опять-таки, согласно Марксу, “простая товарная форма есть зародыш денежной формы”. Ну, и что же это такое – простая товарная форма? Золото. Это вещество таится в недрах самой земли – и вместе с тем оно способно связывать и оказывать какое-то алхимическое воздействие на наши чувства, – оно манит нас своими явно метафизическими качествами. На примере золота мы видим, что “завеса” способна быть еще и зародышем: золото – это промежуточное звено между грязью и камнем, этот сгусток дерьма – способно возвысить нас, увлечь в царство сказочных кладов, стать заветным трофеем империй и богатством государств. Чтобы понять, какие преступления связаны с золотом (тут мы имеем в виду не только намеренно преданную забвению историю с четвертаком 1841 года чеканки – не с пробными образцами, а с монетами, попавшими в обращение, – но и запрет, наложенный Никсоном на золотой стандарт), мы снова должны вернуться к Марксу, который напоминает нам, что нарушение равновесия между деньгами как знаками, имеющими хождение в быту, и золотом как товаром, имеющим эстетическую ценность, приводит нас к тому перекрестку, где стоит тезавратор, ростовщик, эта комическая фигура скряги вроде Шейлока, чья жажда денег “по природе неутолима”. Тут спящий теряет из виду текст своей золотой сноски, хотя больше всего ему хочется, чтобы она никогда не кончалась, но что-то – ручка, которой он пишет все это? четвертак с орлом? крюгерранд? – обжигает ему ладонь, и он просыпается.
Последний Коммунист в эту, быть может последнюю, ночь своей жизни снова пробуждается и видит свет, как раз когда 7-й поезд со скрежетом выскакивает по своей невероятной крутой дуге к Куинсборо-плазе, а оттуда – на надземный участок путей, и в тот же миг вагон пронзают, будто стрелы святого Себастьяна, лучи света от луны и от уличных фонарей. Впрочем, проснулся он не от яркого света, а оттого, что его уколола в ладонь крошечная стрела уже потухшего косяка. По-видимому, он крепко стиснул косяк, когда началась потасовка, и только теперь косяк обжег ладонь изнутри. Он разжимает пальцы – и на пол вагона падает окурок с остатками марихуаны. Ни дать ни взять кадр из фильма нуар: улика, добытая из рук убитого. Но его похитители и в ус не дуют. В вагоне больше ни души: пассажиры, еще стоя на платформе, увидели сидящих внутри диковинных персонажей – двух “чурок” и коматозного “Освободителя”, – наверняка испугались и поспешили к соседним вагонам. Рядом с “Освободителем” на скамейке стоял цилиндр, чудесным образом даже не поврежденный. Боль в сдавленном пищеводе подсказывала ему, что он уже успешно проделал половину пути к смерти – а потом вернулся. Интересно, давно ли его мозг остается без кислорода?
Пожалуй, с 1956 года.
А может, кислород перестал поступать еще раньше – в тот самый день, когда он впервые понянчил малышку-кузину – и весь его ум просто перетек из головы в коленки.
Шахматы, бейсбол, крюгерранды – все это были побрякушки, которыми он как мог пытался скрасить свою одинокую жизнь. И все это окружало неизменную тайну – его убеждения. Они-то и образуют темное пятнышко внутри него, надежно спрятанное и неизменно живущее в душе
Он, Последний, – человек, брошенный самой историей. Он опоздал родиться – ему бы следовало оказаться в рядах тех, кто ковал коммунистическое движение, кто проливал кровь, борясь с царизмом. Или хотя бы дожить до окончательной победы коммунизма – до этого видения из фантазий Герберта Уэллса, недоступного пониманию низших смертных. А чего ему категорически не следовало делать – так это застревать на здешней мели, в этой нескончаемой промежуточной зоне бедствия. Здесь же происходит только всякая никчемная чепуха – эти бойкоты и демонстрации с требованием бесплатных детских садов, которые устраивают столь милые сердцу Мирьям иппи; здесь мельтешат мелкие мечтатели-троцкисты, фетишисты, молящиеся на Франца Фанона и на Третий мир, и французские “яйцеголовые”, превратившие марксизм в какую-то тарабарщину, в шаманские заклинания, в новую форму Каббалы. Или борьба за гражданские права, которая затем сменилась лозунгом “Власть черным!”, а потом – пожалуйста, вот вам и награда – ненависть мальчишек вроде Цицерона. Ха! С таким же успехом, если взять наобум другой пример, можно было заявлять, что, впаривая поддельные крюгерранды бойцам Ирландской Республиканской Армии, он борется с апартеидом.
Для него, Последнего, не осталось больше места, и все же, если быть до конца честным, он понимает, что сам он – вовсе не Последний, он лишь несет факел для настоящего Последнего, вернее, для Последней. Впрочем, он вряд ли ей нужен, этот факел: она ведь сама всю жизнь только и делала, что пылала – и ждала, когда к ее двери явится весь мир. Она растворилась в общественной деятельности, разрываясь между полицейскими, библиотекой и пиццерией, ну, а вместо хвастливой журнальной обложки на ее холодильнике красовалась открытка к Рождеству от председателя районного совета. Саннисайдизм – это коммунизм конца двадцатого века.
Да, Ленни следовало бы выйти из игры, когда он вляпался по самые локти в маринад, следовало бы навсегда полюбить рубашки, пропитавшиеся рассолом. Но тогда он сам не понимал, насколько близок к правде.
Поезд 7-й линии лениво притормаживает на станции “Лоуэри-стрит”. А когда двери уже начинают закрываться, он вскакивает с места, подхватывает цилиндр и бросается наружу. Он выскочил, он на воле!
Роза отперла дверь и впустила его без единого слова: можно подумать, она всю жизнь ждала визита человека в цилиндре, а он всё не шел. Ну конечно, заходи, что же ты поздно? Ведь Линкольн для Розы – все равно что Илия [15] , которого вечно ждут, а он почему-то не заглядывает. Как это похоже на нее: думать, что если он явится в мир, то выберет именно ее дверь!
15
Пророк Илия, согласно иудейским верованиям, в праздник Песах может зайти в дом каждого праведного еврея, поэтому за праздничным столом для него ставится особое кресло.
– В этот самый день, восемьдесят семь лет назад [16] , – вслух сказал Ленни.
И вдруг шутка, которую он изначально задумал, как-то сникла под напором искренности, которой требовали от него и сами слова, и случай: ему не хотелось разочаровывать Розу. Но он умолк. Если б он только помнил всю речь наизусть! Роза смотрела на него выжидательно и без удивления, ее глаза будто сверлили его и чего-то требовали. Ее непреклонный взгляд чем-то напоминал взгляд Цицерона. Но Цицерон, как и все остальные, бросил Розу, удрал в Принстон и далее, растворился в хэллоуинском параде Мирьям. Ленни задумался – а давно ли Роза вообще получала хоть какие-то весточки от своего неблагодарного протеже?
16
Первые слова знаменитой Геттисбергской речи Авраама Линкольна, произнесенной в 1863 году, отсылающие к дате провозглашения Америкой Декларации независимости в 1776 году.
Весь нынешний век ушел из Саннисайд-Гарденз, перестал бросать тень на Розин порог. Но научил ли его чему-нибудь этот уход?
Губы Ленни, спрятанные в бороде Линкольна, никак не могли выговорить: “спрячь меня” или “обними меня”, хотя ему хотелось и того, и другого. Он не мог больше припомнить никаких слов ни из Геттисбергской речи, ни из Декларации, а собственного голоса не мог найти. Казалось, ни одна фраза не будет достойна женщины, стоявшей перед ним, той самой, с которой начались все его разочарования в жизни. Одной только ей были понятны неколебимые коммунистические убеждения, продолжавшие жить в его душе: ведь именно она внушила ему эту красную заразу, хотя сама того и не желала. Однажды, далеким летним вечером 1948 года, он, глуповатый младший родственник, сидел за ее столом – и услышал тогда нечто такое, во что поверил, как другие верят в Бога или в святость родины. Родители просто пичкали его кугелем, а вот Роза – та утучнила его мозг революционными идеями.
Роза, стоявшая в ночной рубашке на линолеумном полу кухни, отступила на несколько шагов. Она продолжала всматриваться в силуэт Линкольна, выделявшийся на фоне залитой лунным светом садовой зелени во внутреннем дворе дома. И Линкольн-Ленни вдруг задумался: а она хоть догадывается, кто скрывается под этим костюмом? Узнала она его по голосу, по укороченным большим пальцам – или обманулась? Он не видел, чтобы по Гарденз шатались ряженые по случаю Хэллоуина колядовщики и выпрашивали по домам угощенье. Он не видел у нее на пороге глазастой тыквы со свечкой внутри. Ленни закрыл за собой дверь. Пускай язык у него и отказывался шевелиться, зато в линкольновских штанах кое-что все еще шевелилось. Вернее, снова зашевелилось – даже после того, как его скрутили те козлы и насильно впихнули в поезд. Это чем-то напоминало стояк с похмелья, который Ленни обнаруживал у себя наутро после ночного пьянства: вот сила, утверждавшая, что “есть еще порох в пороховницах”, вопреки доказательствам противного. Или даже ту пресловутую эрекцию, которую обнаруживают после казни у повешенных. Да и какая разница, с чем сравнивать это возбуждение – он пустит его в ход, чтобы снова заявить о себе, чтобы бросить вызов смерти, восстать против нее. Кроме того, его восставший член делал и собственные заявления, он стал устройством самонаведения, знавшим больше, чем знал сам Ленни: он указывал вспять, в прошлое, велел двигаться от дочери к матери, от Манхэттена – к более старинным местам, к Куинсу и к Польше. Это был довоенный прибор, своей плотью воплощавший знание о тех временах, когда ни Европа, ни коммунизм, ни стоявшая перед ним женщина еще не были разоренными территориями.