Шествовать. Прихватить рог…
Шрифт:
— Но почему? — Пастушка изумлена, и представленные глухота и непробиваемость столь сквозящи, что пора непринужденно запахнуть на груди перепонные кожи зверя и зверобоя — и проскрипеть басовым рукавом… — Растут куча расфуфыренных струй, слышных даже в другом городе, а вам не кажется?!
Однако увлеченность Пастушки брыкливыми струями не менее скоротечна, что — в полноводности звуковой палитры где-то за переборками, за торцами улицы и недели, но картина, уже состоявшаяся и освоившая — худшие подозрения: пришлую деву Эрну — над извергнутым из черного дерева ящиком, где дичатся наволочки, стыдливо прикрыв розовеющее ин-кварто желтой
— Вы что-то потеряли, зая? — кровожадно спрашивает Пастушка, изучая взором подробности — извергнутое, поруганное.
Дева-серна дарит болящую неослабным участием — и почти восторгом:
— Какая на вас выпуклая кожаная модель! А когда вы пришли, я ее совершенно не заметила! — и, высадив гусака Шабо на расцветшие в ящике ромашки, с интересом ощупывает обильную кожаную полу и подкладку, и впускает пальцы в карман с брыжами, и бесцеремонно бренчит осевшей там денежной ерундой. — Но если действительно льется, значит, не кажется! Кругом постоянно мурлычут ручьи, и длиннотелые, мускулистые реки неудержимо перетекают из постаревшего дня — в молодой. То и дело проливается страсть или мысль, шелестят фальсификации, струятся облака и воспоминания — из пустого в хрустальное. По лесопильням бежит тиховейный опил, чтобы оплодотворить землю — тайгой… — говорит Эрна. — Не хотите пролить в себя жаркую гусиную кровушку?
— Жаль, что мы что-то произносим, отчаянно информируем, проповедуем — и так редко услышаны. Никакой отдачи! — изрекает недомогающая, и высказывание можно полить горечью и назиданием и пересыпать растрепанной жестикуляцией, меж которой — отбить карман и надменно защелкнуть.
— Просто классная косуха! Хотя не вполне симметрична. Старшей дочи или младшей? Или мамы-сан? — интересуется Эрна. — Хорошо бы сюда какую-то броскую деталь… наган, шлем.
— Так, ничего не заволокичивая, я сообщила, что мне в определенном смысле не по себе, и потому я здесь, — повышает голос Пастушка. — Меня, несомненно, знобит.
— Я потеряла газету с самым важным: что сегодня дают в музеях и что — в зоопарке, привлекательном живом уголке, — смиренно поясняет Эрна.
— Не совсем то, что необходимо хранить в разобранном виде, в масле, в чехле, в сейфе, лучше на разных полках, — скептически определяет недомогающая.
— Но технически это возможно, — возражает дева-серна.
— Газета не полезет на глубину подземных руд, для нее это — политическое самоубийство! — заявляет Пастушка. — Только казначейские неожиданности или оберегаемый документ — в глупом интервале между самообманом и крушением перед завтрашней тайной.
— Знаете, что где лежит? И чего никогда не загонят в этот ящик? — радуется Эрна. И поправляется: — Я ищу телескоп или подзорную трубу. В конце концов, лучше маленький бинокль, чем большое поражение. А можно мне тоже примерить вашу кожу? У вас ведь не вирусное страдание?
Но пастухи не дорожатся отвлечением — шкурными примерками, а держат лидерство в резонных вопросах. Например:
— Когда ищешь то, чего нет, не все ли равно, где искать? Почему не на открытых поверхностях — не подпиливая засовы и не сбивая заповеди?
— Раз высокие зрелища нам недоступны, пошарим в ближайших окнах — напрасно засекреченное. А не покажется, значит, ублажимся простецкими часиками. Затем из комнаты на той стороне я высмотрю окно увлекательнее, — обещает нежная дева. — Если не дано быть — с Лучшим, и нам течет не вино, а вода, не все
— А чем плохи часы, закрепленные за вами? — недоумевает Пастушка. — Или те, что встречаются в гостиной и в кухне?
— В сравнении с преследующим вас кипением струй — мертвечина, на них тень воронья! — говорит Эрна. — Не часы, а безглазые маски — не различают клиентов, всем показывают одно и то же! На потолках, парапетах, телефонах и зеркалах, на эфесах дверей, на компасах и кофейной гуще лежит — сейчас, сейчас, сейчас…
— Кроме книг, — вставляет Пастушка.
— В книги мы сами надышим родное сейчас.
— Почему они должны показывать вам особое время? — запальчиво любопытствует Пастушка. — Почему — вам, а не мне?
— А как вы относитесь к тайному недоброжелательству? — спрашивает Эрна. — Однажды моя подруга, которую я подозреваю в этом грешке, пригласила меня в кино. На черную комедию. И на выходе я вдруг обнаруживаю, что мои бриджи безнадежно испорчены какой-то черной краской… В другой раз у нее же случился лишний билетик на «Любовь к трем апельсинам»… А к ночи — у меня сыпь, неутешная аллергия на цитрусовые!
Эрна — и надтреснутый вид на нижнюю улицу, угол, ножницы: идущие на закат зеленые в краснеющих отворотах — и притирающиеся красками юга, бродячий дуэт — старое, манерное дерево и старая флейтистка под деревом.
— Если мне не блазнится бушевание вод, так остро кажется, эта пастушка нас отсюда не выпустит, — роняет нежная дева-серна. — Ни из сырного дома, ни из прутьев дня.
Гуляющее окно с лопнувшим капилляром, трещиной в запекшемся солнце, приветствует на губной гармонике шпингалетов и скатов — скатившихся в бродячие музыканты: клен и старуху в панамном конусе с оловянными бубенцами локонов, над светлой половиной старухи парит сучок флейты-пикколо, и вдоль деревянной свищут цыплячьи лапки. На локте дамы — бестактная клеенчатая трапеция с ржавой защелкой. А над пиком панамного конуса — задуваемые вкривь и внакладку флейты клена, по которым скачут листы — и тоже треснули в птичьи или в чьи-то еще, и щекочут лоскутную рапсодию, а может, старуха ловит в дыхальца своего сучка и в сумку — раскачавшиеся на тесемках кисти крылаток, крылатки аккордов.
— Старая, двурогая муза улицы. Тоже наверняка на часах, — бормочет Эрна. — Подает сигналы с мест. Высота намекает наши деяния.
— Значит, строите планы о множестве персон, не существующих в чистом виде? — уточняет чужестранец. — Кстати, эта чудо-флейтистка — моя старинная знакомица с соседней тысячи верст. Ее точное отражение — в левых половинах вещей здешнего лета. Она обожает тех, кто никогда не уйдут, и играет им приветствие.
— Ах да! Кто-то в самом деле ушел. Были одни похороны, хотя не представляю, кто, с чего и когда, — спохватывается дева-серна. — В такой же златолиственной, как сейчас, сердцевине дня, на переломе. Долго ждали нашего патрона и все тянули процедуру скорби. Наконец он явился — в черном костюме и в снежном вороте. И как будто в бабочке с бриллиантом. Я еще удивлялась: он так красив на этих похоронах, как жених, и явно затмил покойника, так что зря ревновал к нему.