Совесть. Гоголь
Шрифт:
— Позволь, позволь, да нет, а впрочем, осмелюсь привести от себя: «Со смехом ужас несовместим...» Вот как писал когда-то я.
Однако брусничный фрак невозможно пустить в дорогу по велению службы, слишком уж необширен был бы круг похождений: все вымогательства, чиновники, взятки. Много ль увидишь? Вовсе многого не увидишь, многое будешь принуждён пропустить. Вот если бы брусничный фрак отставить от службы... Вот если бы пуститься ему...
На этом месте мысль его оборвалась, в какой уже раз, точно слабая нить, которую потянул невзначай, не размерив сил.
Он дерзко ответил, сокрушённо вздохнув:
— А
Взглянув на него одобрительно, Пушкин как будто решился подзадорить его:
— У тебя всё задача и план. А ты полную волю давай вдохновенью. Это расположены; души к живейшему приятию впечатлений, к соображению многих понятий, то есть к объяснению принятых в себя впечатлений. А возможно ли изъяснить нашу Русь, взявши её одним боком, как вознамерился ты, представляя одну только пошлость, одну только гадость её?
Он готов был вскочить и обнять Пушкина. Он, придя в возбужденье, вскричал:
— Всю Русь! Именно так! Вы угадали меня! Только охватив разом всю Русь, нашу публику возможно пронять, возможно ошеломить! Уж тогда-то она оборотится наконец на себя!
Пушкин легко рассмеялся:
— Какое тебе до нашей публики дело? Наша публика необразованна и глупа. Взглянувши на пошлость свою, изображённую даже и с твоим мастерством, наша публика то же самое скажет, что испанцы про своего «Дон Кихота», то есть решительно ничего. Поверь, каша с маслом ей дороже, чем все вершины искусства.
Его остановила глухая растерянность. Тело, ставшее было приподниматься, чтобы обхватить Пушкина благодарно руками, в нерешительности опустилось на прежнее место, машинально разжимая горячий кулак, выбирая с ладони размякшие крошки, сминая их пальцами, ощущая податливость мякиша, скатывая его, он возразил:
— Но я не хочу, не могу, не умею писать для своей приятности только. Я оттого хочу поглядеть на русского человека, что убеждён: когда его попотчую им же самим, тогда одумается русский человек непременно, пусть зарыдает навзрыд, пусть закорчится в муках и в ярости оскорбления, от чего там ещё, это дело его, лишь бы узрел наконец, что прегадко живёт, что живёт как свинья, как уж чуть ли нигде не живут, — лишь тогда смогу показать, как должен жить человек в самом деле.
Лицо Пушкина сморщилось, как рожа смеющейся обезьяны. Пушкин скоро, легко, как танцуя, прошёл по столовой, вдруг вскочил на узкий диванчик, притиснутый к дальней стене, и сел по-турецки, с ногами, поджав ступни под себя, но в голосе прозвучало тоскливое сожаленье:
— Ах, Гоголь, Гоголь, голубчик, не отпускай тень Гамлета от себя! «Век вывихнул колено, и скверней всего, что я рождён восстановить его...» Погиб бедный принц, весьма глупо погиб, а колено-таки осталось невправленным, уже на обе ноги под всеми небесами захромал человек. Так побойся его горестной участи. Много чувств — мало мудрости. Беда костоправам!
Ему хотелось почтительно промолчать, однако сил недостало думать об этом и следить за непонятными похожденьями брусничного фрака, что-то схожее с мерзким чертёнком вылепилось из смятого мякиша, он не мог сдержаться и глухо напомнил, старательно выделяя слова:
— Что человек, когда озабочен одним только сном и едой? Животное, скот. Тот, кто нас создал с мыслью столь обширной, глядящей вспять и вперёд, вложил в нас разум богоподобный
Мысль эта Пушкина искренно огорчила, лицо сделалось страшно серьёзным, а в голосе замешались сердечная теплота и досада.
— С жеманной метафизикой пора покончить. Пора посерьёзней думать о роли нашего разума. Разум нам дан, чтобы познать этот мир, однако не более. Познать пороки свои — ещё вовсе не значит от них отвязаться. Выучить пороки истории — ещё вовсе не значит овладеть и силой выправить их. История и пороки даны нам нашими предками. Предки, как умели, наживали нашу историю и наши пороки тысячу лет, а ты мнишь переделать историю и пороки одним своим сочиненьем?
Он сознавал, что Пушкин говорит для него одного, совершенно позабыв о себе, пытаясь его остеречь, и был от души благодарен ему, однако не в силах был с ним согласиться. Согласись он с мудростью Пушкина — и весь смысл жизни его распадётся, растает, улетит на клочки. В нём копились слёзы и злость. Он двумя пальцами стиснул головку чертёнка, задвигал ими сильней, мерзкий чертёнок размазывался, от этого отчего-то становилось досадно, и он с тихой дрожью напомнил, не догадываясь удержать свои пальцы:
— Однако же вы учили дерзать.
Сверкнув глазами, Пушкин потянулся вперёд:
— В творчестве, но не в истории. Человек свободен, лишь созидая. История нисколько ему не подвластна. У нас мрачное настоящее, это справедливо сказать, однако же мрачно оно оттого, что было мрачно наше прошедшее. Россия долго оставалась чуждой Европе. Приняв христианство от Византии, она не участвовала ни в политических переворотах, ни в умственной деятельности римско-католических стран. Великая эпоха Возрождения не имела на неё никакого влияния, рыцарство не одушевляло наших предков восторгами, и потрясение, произведённое крестовыми походами, не отозвалось на краях оледенелого Севера. России определено было иное предназначенье. Как можно это всё в один миг переделать?
Он сумрачно возразил:
— У нас тоже слышались времена богатырства.
Пушкину не сиделось на месте, Пушкин задвигался беспокойно, выдернул ноги из-под себя, раскинул руки по краю дивана, выставил курчавую голову, обнажив бугорок кадыка, однако лицо его просветлело, так что арапская желтизна на нём сделалась почти неприметной.
Он осмелел, глядя в чудесное это лицо:
— Наше богатырство европейскому рыцарству не уступало во времена Мономаха, и на поле Куликовом, и в Сечи.
Пушкин подхватил с горделивым восторгом, будто сам покрывал себя славой в тех богатырских наших делах:
— Кто же спорит против нашего богатырства? Наши равнины поглотили силу монголов, мы остановили нашествие на границе Европы. Эти варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощённую Русь и возвратиться в степи Востока. Образующееся просвещение было спасено истерзанной Русью. Но...
Тут голос Пушкина сделался глуше:
— Мы-то на сколько остановились веков? Духовенство, пощажённое сметливостью татар, одно в течение двух мрачных столетий продолжало питать бледные искры нашей глухой образованности. В безмолвии монастырей бедные иноки вели беспрерывную летопись, архиереи в посланиях беседовали с князьями, утешая в тяжёлые времена, но внутренняя жизнь народа не могла развиваться.