Совесть. Гоголь
Шрифт:
— И твой всё сберегал для себя, под стать «Дон Кихоту», ей-богу. Не поверишь, как хочется написать такой же роман, да нет, не роман, а романище, да вот не могу. Начато у меня целых три. Всякий раз прекрасно начну, а не слажу никак, терпения, верно, недостаёт, чёрт возьми.
Дивясь этой беспечной щедрости гения, он страшился того, что Пушкин смекнёт, что именно предполагал отдать, передумает и ничего не отдаст, ни на грош, и было жаль, что именно Пушкин не напишет этот прекрасный, без сомненья, великий роман, жаль за себя, за Россию, за всё человечество, и радость кружила, что через какой-нибудь миг вдруг получит блестящий сюжет, потому что какую-то дрянь Пушкин не стал бы беречь для
— Лучшего тебе не сыскать.
Он чуть не вскрикнул, выпустил руку, попятился, машинально присел на диван, весь превратившись в слух.
Пушкин поднялся легко, заложив руки в карманы, шагнул раза три:
— Передавали мне анекдот.
Как безумный глядел он на Пушкина, различая одну лишь стройную сухую фигуру, живые глаза и движения толстого африканского рта:
— Чиновнику одному, человеку смышлёному, это заметь, попалось дельце об залоге именья, дело, как видишь, обыкновенное. По ревизии значилось столько-то душ, однако ж в течение времени души повымерли да поразбежались от нераденья владельца по белому свету. Почти никого не оставалось в наличности. Что станешь делать? Казусный поднялся вопрос: закладывать ли только тех, которые объявились в наличности, или тоже и тех, которые числились по одним лишь бумагам. Ну, бумагой на Руси хоть что прошибёшь, дело слишком известное, и решил подлец, навострённый деянием, что оно по бумагам вернее. Дело прошло без запинки, и вот... — Подняв со значением палец, Пушкин усмехнулся и одобрительно покачал головой: — Облагодетельствовался шельмец превосходнейшей мыслью понакупить себе мёртвых, которые бы по бумагам оставались живыми, да и заложить эти мёртвые души в Опекунский совет.
Он как будто предчувствовал, он сам в этом именно роде искал. Фрак с искрой метнул на него значительный взгляд, усмехнулся лукаво и с приятным вызовом поклонился вежливо набок. У левого плеча случилась на фраке морщинка, лицо же открылось ни худым и ни толстым, а таким в самый раз, когда копейка уже завелась, однако ещё в тех малопристойных количествах, когда есть большой аппетит рискнуть хоть на все да ухватить деревеньку-другую, да каменный дом, да другой, а там хоть трава не расти, владельцу деревеньки да дома делается всё равно.
Он только прошептал одними губами:
— Мёртвые души.
Идея ошеломила простотой гениальности. Абсурдна она была до фантастики, до феерических снов, да что не фантастично, что не феерично у нас на Руси? Идея обещала, именно в фантастичности, в фееричности этой, беспредельно громадное содержание, что содержание, целую философию жизни, вот оно что! Вместить в эту идею можно было всю Русь, где и не такие чудеса вытворялись с бумагами, где подвизались на ниве и не такие умы, да и прочее всё, что ни есть на грешной земле.
А Пушкин закружил, засмеялся, подскочил, присел рядом с ним, стиснул железными пальцами его благодарную руку, нагнулся очень близко к нему, тряся головой от смеха и возбуждения, и сыпал прямо в лицо:
— Это, брат, стоит донкихотских похождений! Верь мне: стоит, чёрт побери!
Обхватил неловко за плечи и выдохнул в самое ухо:
— Бери, пока не раздумал.
В душе его сделалось очень серьёзно. Он вымолвил с дрожью, бледнея, вложив в одно слово и благодарность, и состраданье, и преклоненье, и страх, что раздумает и возьмёт, и любовь:
— Беру!
А Пушкин, должно быть, увлёкся, живые глаза разгорались огнём вдохновенья:
— Пусть твой герой сойдёт в российскую преисподнюю да проедется в бричке кругами нашего ада, не измышленного гением, но сущего на земле, в самой натуре вещей.
Сервантес
А впрочем...
Он почувствовал приближение Бога. Он утвердился бесконечно, что станет творить. Он знал, что создаёт доселе неслыханное, именно то, чего никто из великих, из величайших не создавал. Страх-то какой! Однако ж вперёд, перешагнув через страх! Вперёд и вперёд!
Одно копошилось сомненье, и, сидя недвижимо, принагнувшись под тяжёлой рукой, он негромко спросил:
— Сюжет превосходный, да пахнет пародией. Мыслимо ли, пристойно ли мне пародировать великого Данта?
Ласково щурясь, сверкая зубами, Пушкин без промедления опроверг:
— Ну, это, брат, вздор! Дант на такой высоте, что, каким тоном ни возговори, оскорбить и унизить невозможно его пьедестал. А ты лучше думай о том, чтобы сравниться с ним и, может быть, его превзойти!
И он уже сам загорался огнём вдохновенья да возможностью тайных сравнений:
— Тогда в спутники своему подлецу дам я смешного лакея, лучше, может быть, двух, чтобы не слишком уж пахло, однако пародией это не будет, ни-ни! Да во всём этом отыщется серьёзнейший смысл!
Так беседуя с Пушкиным, продолжая с увлечением развивать свою мысль, не различая почти, сидит ли по-прежнему в тесном доме Баташёва или воротился к себе на Никитский бульвар, Николай Васильевич между прочим подумал: «Человек не святой, и потому для всякого человека живую святыню необходимо в сей жизни иметь...» Он всё хотел проникнуть, остался бы стремительный Пушкин доволен вторым томом той самой поэмы, сюжет которой так отчётливо подсказал, что бы Пушкин подумал, что бы Пушкин решил?
Вдруг щемящее, тоскливое, обречённое с размаху толкнуло его. Было всё решено. Даже мнение Пушкина было бессильно. И рядом, быть может, караулила смерть. Он захлебнулся:
— Зачем, для чего умирать? Пусть горят огнём «Мёртвые души», а я могу, могу, могу ещё жить! Могу жить даже без них! Мало ли дел человеку без творчества приготовил Господь на земле!
Он метался, ему не было места, ужас душил, заставляя то стонать, то вскрикивать, то замирать. Он споткнулся о стул. Он ударился боком об угол стола. Он налетел на одиноко стоявшее зеркало. Зеркало покачнулось, сверкнув отраженьем, и молча встало на прежнее место. Испитая голодная белая маска лица выступила в пустой черноте. Глаза неопределённо торчали. Волосы перепутались, повисли бесформенным комом. Со слезами, беспомощно закусилась губа. Он глядел, не узнавая себя. Недавно ещё он был розовым, смеющимся, молодым и вот сделался похожим на дохлую мумию. Но он хотел оставаться живым. Ему было невыносимо и стыдно глядеть на эту потухшую маску, скрывавшую то, другое, розовое лицо. Он поднял с подзеркальника щётку с длинными редкими зубьями и запустил их медленно в волосы, пытаясь в то же время выставить из-под маски то, другое, розовое лицо и дать себе вид попристойней. Волосы текли и ложились ровными прядями. Он почему-то сказал:
— Ну что ж...
И вдруг всю массу волос зачесал не на левую сторону, как носил всё последнее хмурое время, а на другую, как зачёсывал в юности, однако потухшая маска, скрывавшая то, другое, розовое лицо, отчего-то не стала моложе, может быть, оттого, что маска была. Из немого стекла она глядела печально и строго. А он стоял перед этим равнодушным стеклом, занимаясь никому не нужной причёской, и думал о том, что глупей занятия в такой час вообразить невозможно, поскольку час наступил роковой. Но глупость сама по себе была хороша, утихомиривая смятенную душу. Дикий страх перед будущим отступал, опускаясь куда-то на дно, и там прилёг, свернувшись клубком, точно пёс, давая знать о себе одной только строгостью взгляда.