Совесть. Гоголь
Шрифт:
Пушкин сел, подсунул под бок подушку, и он помедлил, ожидая, что тот возразит, однако Пушкин больше не шелохнулся, рта не раскрыл.
Он поднял глаза на него и сказал:
— Если бы человек зависел только от прошлого, он не утратил бы к настоящему времени ни правды, ни чести, ни совести, ни всего из того, что завещали нам наши предки.
У Пушкина обнажились белые крепкие зубы. Он решил, что Пушкин собрался на этот раз возразить, тотчас остановился, ожидая напряжённо, почтительно важных пушкинских слов, готовый к незамедлительному разгрому, стращаясь и болезненно желая его, однако Пушкин молчал, небольшое лицо его сделалось совсем некрасивым, глаза смотрели так спокойно, внимательно, мудро, что мысли его развязались совсем.
Он вымолвил с убежденьем, но глухо:
— Нет... — Подержал это резкое слово, проверил
Он вновь в волнении ждал возражений, уже почти не веря, что возражения могли быть возможны, настолько очевидной, бесспорной представлялась ему изречённая истина, готовый отстаивать её до конца, чуть не жизнь за неё положить, но губы Пушкина были по-прежнему сжаты, точно тот в самом деле не находил ничего возразить или уже приготовился к спору, да хотел сперва выслушать всю его мысль, и он заговорил напряжённо, настойчиво, выгнув тонкую шею, вскинув голову с побледневшим лицом:
— Пётр, говорите вы, прочистил нам глаза чистилищем просвещения европейского, дал нам средства и орудия для нашего кровного русского дела, однако до сей поры остаются так же грустны, пустынны, бесплодны наши пространства, так же бесприютно, неприветно вокруг нас, точно мы не у себя ещё дома, не под родной нашей кровлей, но где-то остановились на проезжей дороге, и дышит нам отовсюду не братским приёмом, а холодной завьюженной станцией, где видится один ко всему равнодушный смотритель с одним чёрствым ответом: «Нет лошадей, ждите до завтра...»
Посмотрел испытующим взглядом и горько спросил:
— Отчего это? Кто виноват? Мы ли сами или наша история? Мы ли сами или указы Петра?
Сведя к переносице редкие брови, Пушкин ответил спокойно:
— В этом деле ни виноватых, ни правых.
Он облизнул пересохшие губы:
— А я убеждён, что вся суть в применении.
Раздавив нервным движением шарик, бросив бесформенную лепёшку на блюдце, с брезгливостью обтирая липкую руку, почти неласково глядя на Пушкина, он стал настойчиво, угрюмо доказывать:
— Нет умения верную мысль приложить таким образом к делу, чтобы верная мысль принялась и поселилась у нас. Как бы обдуман и определителей ни был указ, указ этот не более как бланковый лист, если не применить его к делу именно той стороной, какой нужно, какой следует и какую в силах прозреть только тот, кто просветлён пониманием чести и справедливости. Без этого понимания всё обратится во зло!
Он ощутил, что в душе его накипало негодованье. Это негодованье он сдерживал, мимоходом напоминая себе, что оно неуместно и глупо, однако не удавалось сдержаться, всякий раз его с нарастающей силой заставляла страдать очевидная мысль о странной, трагической неспособности русского человека от хорошего слова перейти прямо к хорошему делу, и голос его зазвенел:
— Доказательством тому все наши тонкие плуты, которые обходят всякий указ, для которых всякий новый указ — одна только новая нива для верной поживы, новое средство загромоздить большей сложностью всякое нормальное определение дел, бросить новое бревно под ноги честному человеку.
Он обхватил крышку стола и сдавливал её в такт своей взволнованной речи:
— Словом, повсюду виноват применитель, то есть наш брат, человек сам по себе, каким он бывает повсюду, во все времена: или виноват тем, что поторопился, желая слишком скоро прославиться и схватить орденишку, или виноват тем, что сгоряча слишком рванулся, желая по русскому обычаю показать своё самопожертвование, не спросясь разума, не рассмотрев как следует дела, стал ворочать им, как знаток, и потом вдруг, по русскому также обычаю, попростыл, завидевши первую неудачу, или же в том виноват, что из-за какого-нибудь оскорблённого самолюбия бросил всё и то место, на котором начал было благородно так подвизаться, сдал его первому плуту: мол, пакости, грабь и обманывай добрых людей, вот тогда они и попомнят меня!
Пушкин было двинулся, поправил подушку, но он остановил его решительным взглядом и уже говорил в исступлении страсти:
— У редкого из нас достаёт любви и тяги к добру, чтобы пожертвовать для добра и честолюбием, и покоем своим, всеми мелочами раздражающегося так легко эгоизма, чтобы положить в непременный закон
Его движения сделались серьёзными и искренними, открыто и гордо глядел он Пушкину прямо в глаза, убеждённый бестрепетно в том, что его задушевная давняя мысль не могла не вызвать в душе Пушкина отклика полного одобрения. Он как будто находил в глазах того оживлённость, однако всё казалось ему, что лицо Пушкина стало холодным, словно внимательно слушать понуждала одна только светская выучка, так что, может быть, все эти истины Пушкин понимал не совсем с удовольствием, с ожесточением или с простым оживленьем, позабыв о скуке, наблюдая лишь кипенье страстей, которые сам искусно и вызвал наружу в слишком сдержанном своём собеседнике, но все эти соображенья, пролетевшие вихрем, в ту же минуту уже не имели никакого значенья, его плечи расправились, и голос твёрдо чеканил слова:
— Тут и хочу я сказать обидное, горькое слово моё. Надо учить, надо непрестанно учить не пониманию только добра, но пониманию всякого дела, за какое принимается наш нынешний деятель, чтобы вся громада земли двинулась наконец с неподвижного места и процвела, как никакая иная земля!
Он уже более не сомневался даже на миг, что брусничный фрак был отъявленный мошенник и плут. Он представлял себе бесшумное появление брусничного фрака в каком-нибудь обыкновенном губернском непримечательном городе. Он прикинул, что такого фрака с искрой, благонамеренной физиономии и приятной улыбки в самом деле достанет вполне, чтобы во всех губернских домах приняли его как своего и родного, не справляясь с его подноготной. Ещё легче со всеми этими внешними знаками человеческого достоинства сможет фрак проникнуть в любую деревню, в любой помещичий дом. Под прикрытием фрака с искрой и приятной улыбки пройдёт непримеченным любое самое грубое надувательство, а если прикинуть этому славному фраку немного сметливости и ума, искушённости в жизни и ловких манер, фрак с искрой отважится на самое несусветное шарлатанство и тем докажет другу читателю, на которого он сильно полагался, что у нас имеет способность что-нибудь делать только вор и подлец, тогда как хороший образованный человек либо дремлет в сладчайшем бездействии, либо неустанно трудится на ниве добра языком, отточенным, навострённым, как дамасский клинок.
Уже оставалось только придумать такое тончайшее дельце, которое повлекло бы предприимчивый фрак по бескрайним просторам Руси, мимо раскиданных кровель, мимо праздных фигур, глазевших из окон, мимо подвыпивших мужиков на просевших завалинках, мимо серых полей, обнажённых после порубки лесов, мимо всего нашего бестолкового и беспечного неустройства во веки веков.
Фрак мог выдавать себя за чиновника генерал-губернатора, мог оказаться удачливым изготовителем государственных ассигнаций, мог рыскать по свету в качестве брачного афериста, всё в конце концов могло подойти, лишь бы хотя с одного боку выставить на посмешище людям свою ненаглядную Русь, да он чуял, что все эти предприятия и заманки были не те, что соли, блеска, дьявольской выдумки недоставало ему, чтобы фантазия его раскалилась и стала готова творить чудеса.
И вновь с нетерпением и надеждой глядел он на милого Пушкина, беспокойно сжимались и разжимались пальцы его правой руки, и было почти безразлично, что скажет Пушкин, какие слова, пусть соглашается, спорит, да только не молчит. Мысль Пушкина вечно глубока и обильна, она точно брошенный камень, от неё волнами бьются и плещутся новые мысли, как от камня круги на спокойной воде. И ведь ещё немного, ещё несколько бесконечных усилий, и станет возможным с брусничным фраком пуститься в дорогу, только Пушкин пускай не молчит, а тот заложил ногу на ногу, подался вперёд, поправил под боком ещё раз подушку и ужасно строго молчал, и он, вместо того чтобы думать беспрестанно о фраке с искрой, доискивался тайных причин этой выразительной строгости, этих частых беспокойных движений. Так что внезапно от отчаяния показалось ему, что Пушкина утомила нескончаемая его болтовня, а Пушкин устал и без его болтовни, чуткие нервы натянуты и без того, всё раздражает, мешая сосредоточиться на той повести, в начало которой он заглянул украдкой, размышлять над ней и писать, писать, и Пушкину по этой причине не сидится на месте — этих вещей он не может не понимать, на себе испытал.