Станция Переделкино: поверх заборов
Шрифт:
К пятьдесят пятому году я уже увлекся театром — и любимым актером у меня был Борис Ливанов из МХАТа.
От Лени я знал, что Ливанов у них в доме свой человек, часто у них гостит, но не делал никаких намеков Лене, что хотел бы я взглянуть на живого Ливанова, — до того как поступить в школу-студию при Художественном театре, Бориса Николаевича я видел только по телевизору.
И любимой ролью у меня был доктор Астров в его исполнении.
Откуда я мог знать, что приглашенный другом на премьеру Борис Леонидович рассказал Лидии
Пастернак смотрел премьеру, когда дядю Ваню играл не Василий Орлов, а Борис Добронравов — любимый артист поколения Олега Ефремова и Анатолия Эфроса.
Ефремов и слушать не хотел о моем отроческом восхищении Ливановым. Ефремов ценил Кедрова, а к Ливанову относился спокойнее. Во всяком случае, Добронравова ставил неизмеримо выше.
И Ливанов, и Добронравов, как считали старые мхатовцы, не приложили, вольно или невольно, никаких усилий, чтобы Ефремова после школы-студии пригласили в Художественный театр.
Ливанов спутал его с Алексеем Покровским, когда оба они — в очередь — играли ремесленника в сочиненной “литературным негром” “Зеленой улице” Сурова, и Покровского взяли во МХАТ, а Ефремова нет.
А Добронравов был председателем государственной экзаменационной комиссии, когда Ефремов выпускался из студии. И вот так случилось, что Ефремов, который даже Эфросу напоминал всю последующую жизнь Добронравова, Добронравову не приглянулся.
Но каким, значит, и в действительности, а не в мифе был Борис Георгиевич Добронравов, если Олег Ефремов не держал на него обиды!
И нарочно, чтобы окончательно убедить (Ефремов умел убеждать) меня в моих насчет Ливанова заблуждениях, он в лицах, сознательно принижая исполнителя роли Астрова, стал показывать сцену с Еленой Андреевной (Алла Тарасова), когда дядя Ваня (Добронравов) входит с цветами, а ее целует доктор.
Ефремов уверял, что в этом обычно играемом на публику как комический эпизоде всем при виде Добронравова делалось страшно и за Тарасову, и за Ливанова — такого мужика являл собою, повторяю, любимый артист Ефремова.
Но Пастернак говорил Лидии Корнеевне, что спектакль показался ему поставленным бездарным профессором Серебряковым.
Интересно, что говорил он в день премьеры Ливанову?
В театре и в школе-студии, куда главные артисты МХАТа приходили запросто, а некоторые из них были нашими профессорами, я несколько раз видел Ливанова вблизи, но знаком с ним не был. Он у нас не преподавал. Привел как-то англичан, они пошли на экзамен по сценическому фехтованию, а Борис Николаевич отказался: “Я и так каждый день фехтую рапирами с отравленным наконечником”.
В начале семидесятых во МХАТе уже заправлял Олег Николаевич Ефремов. Борис Николаевич в знак протеста больше не приходил на Камергерский. До меня доходили слухи, что он пишет на Ефремова письма в ЦК — и в борьбе с ним не останавливается
Первое, что Ливанов сказал мне, когда я переступил порог его квартиры на улице Горького (он жил в одном доме с Корнеем Чуковским, куда и Женю после поступления во ВГИК вселили к Лидии Корнеевне): “Ефремов — человек серый, как штаны пожарного”.
К Ливанову я пришел по делу: надо было сочинить для болгарского журнала “Театр” статью про поставленную им еще до прихода в МХАТ Ефремова чеховскую “Чайку”. Мне хотелось посмотреть на Бориса Николаевича вблизи — не до конца же распропагандировал меня Олег Николаевич.
По Ливанову видно было, что он болен, я не знал тогда чем. Он говорил, что до инфаркта довел его Ефремов, а так врачи находят сердце артиста сердцем сорокалетнего человека. И умер Ливанов действительно не из-за сердца, а от рака предстательной железы.
Ливанов соскучился по новым собеседникам — и, слушая, как он говорит, я радовался, что не поддался Ефремову: огромностью таланта Борис Николаевич мог заставить забыть про “Современник”. “Современнику” при массе несомненных его достоинств Шекспира было не сыграть, а Ливанов сыграл бы, не запрети Сталин постановку “Гамлета”. Считалось, что и МХАТу (“Современник” же родом из МХАТа) Шекспира тоже не сыграть, но Ливанов опять-таки сыграл бы.
В нашем с Ливановым разговоре о “Чайке” во МХАТе (рассуждения постановщика были менее интересны, чем сам спектакль), о Ефремове (я сочувствовал Ливанову в обиде на Ефремова, но Ефремов не был серым, иные были у него недостатки) как-то неожиданно мы вышли на Пастернака.
Ливанов почему-то заговорил о несправедливости упреков (чьих упреков, я не понял) в антисемитизме.
“Да у меня друг номер один был Борис Пастернак”, — воскликнул он, и я ожидал продолжения, связанного с Пастернаком. Но про Бориса Леонидовича Борис Николаевич больше не вспомнил — его потянуло на обобщения.
“Почему, — вопрошал он темпераментно, — почему принято говорить о русском хамстве, но никогда никто не скажет вслух о еврейском нахальстве”.
Я подумал, что, наверное, где-то он эту оригинальную мысль высказал вслух, не учитывая национальности собеседника или целой аудитории, — и вот теперь считает несправедливыми упреки… Но ничего вслух говорить не стал — у него в квартире я себя чувствовал зрителем.
И по-видимому, показался ему зрителем благодарным — он захотел подарить мне цветной буклет о себе. Спросил, как моя фамилия. “Нилин? — переспросил тоном Ноздрева (знаменитая роль Ливанова в булгаковской инсценировке). — Почти Горький…” Он надписал мне буклет на обложке (так актеры когда-то надписывали свои фотографии — не на обороте, а прямо по изображению). Огорчился, что нет у меня портфеля: “Сомнешь…” (в конце беседы Ливанов уже дружески говорил “ты”, но мне и было тогда тридцать с небольшим и приятно, что любимый по-прежнему артист говорит мне “ты”).