Станция Переделкино: поверх заборов
Шрифт:
Я увидел, что понимать о литературе всего невозможно — и нужно ли? Не поощрение мэтров, вольно или невольно приближающих к себе вольных или невольных подражателей, помогает начинающим кем-то стать, а лишь риск самостоятельности, в свое время и сделавших мэтров мэтрами.
Но всегда ли ощущает и мэтр себя последней инстанцией? Не допуская и тени неуверенности на людях, Корней Иванович разрешает себе в дневниках чаще, чем можно это представить, сомнение в уровне своих способностей (как и положено пишущему, он бывает недоволен самим качеством своих записей в дневнике — и нередко видит, что опыт не в помощь, что опыт — препятствие).
Он
Одиночество — доминанта всех трех (первое издание было двухтомным) томов дневника.
Одинок молодой человек, избравший профессию литературного критика, сразу обратившего на себя внимание.
Одинок мужчина, смолоду женившийся на любимой женщине, проживший с нею долгую жизнь.
Одинок отец удачных, замечательных детей.
Одинок автор знаменитого “Мойдодыра”.
Одинок вообще знаменитый в разных жанрах литератор.
Одинок ленинградец.
Одинок москвич.
Одинок старейший — и всеми обитателями поселка чтимый — житель Переделкина.
Одинок писатель, подвергаемый нападкам властей.
Одинок лауреат Ленинской премии.
Одинок дед, прадед и прапрадед.
Одинок проживший долгую жизнь, узнавший славу, трудившийся до последних минут жизни с юношеским азартом восьмидесятилетней старик, в равной степени, всем казалось, любивший и публичность, и рабочее уединение.
И еще я понял, что не мудрецом был Корней Иванович Чуковский, а большим артистом, сыгравшим мудреца, — и не в том ли была его главная мудрость?
Великой ролью стала для него и старость, сыгранная им по Мейерхольду на людях (Чуковский, кстати, хорошо Мейерхольда знал, состоял с ним в переписке) — и по Станиславскому в дневниковых записях.
Есть фотография — свидетельство моего очень раннего (с двух лет) знакомства с Корнем Ивановичем. И этой фотографией-свидетельством — мы с Корнеем Ивановичем в Ташкенте, сорок второй год, стоим, разделенные щелью арыка, — мне часто случалось хвастаться.
Сейчас между тем при взгляде на этот снимок более чем семидесятилетней давности меня занимает другое.
Мне два года, Корнею Ивановичу шестьдесят — в стихотворении, приблизительно тогда же и сочиненном, он пишет: “Я не знал, что так радостно быть стариком…”
Старость Чуковского длилась двадцать семь лет на моих переделкинских, подчеркнул бы я, глазах — в Москве я почему-то никогда с Корнеем Ивановичем не встречался. Но в московской квартире Чуковского однажды побывал. В сорок пятом году меня привозили туда, чтобы посмотрел ребенок из окна двухкомнатной квартиры на улице Горького, как пойдут в сторону Красной площади, где будет парад Победы, который сейчас репетируют, танки (правда, танки, пока я смотрел из окна, ждали своей очереди — и танкистам роздали завтрак, они намазывали масло из упаковок на ломти хлеба).
И за все двадцать семь лет мне лишь однажды бросилось в глаза, как на самом деле стар Корней Иванович.
Я шел со станции Переделкино в сильный мороз — воздух казался пронизанным блестящими иголками — и увидел Чуковского, как показалось мне, сгорбленного (таким никто Корнея
Ему тогда только-только приближалось к восьмидесяти — и еще столько всякого предстояло. Каждый год добавлял ему успеха, известности, удивления, что старость у него проходит так, а не иначе, добавлял публикаций и денег: детские книжки Чуковского переиздавались непрерывно.
Единственное, чего не смогла у Корнея Ивановича Чуковского отнять советская власть, — это его старость.
Притом что в самом ее начале — между шестьюдесятью и семьюдесятью — власть еще как придиралась к нему.
Вместе с тем не сказал бы, что победил он одним долголетием — он побеждал всей протяженностью жизни. Просто в глубокой старости сделалось вполне ясным, что он победил.
Недавно мой младший брат обратил внимание на то, что главный конкурент Чуковского в цехе детской литературы Самуил Маршак (они, между прочим, почти одновременно переехали из Питера в Москву, опасаясь серьезных неприятностей) бывал к власти куда лояльнее (если не сказать уж прямо, куда искательнее — три Сталинские премии просто так на лацканы талантливых писателей не вешают).
А какой из Корнея лауреат, когда в стране, где большая часть населения распихана по коммуналкам, а в каждую комнату по пять-шесть человек вколочено, дети спят в полушаге от койки родителей, выходит не сочтешь какое по счету издание “Мойдодыра” — и там Мойдодыр выбегает из маминой из спальни (а у папы тоже, что ли, есть отдельная спальня, это зачем?). Ну, допустим, сочинил эту ахинею Чуковский до революции, когда коммунальных квартир еще не было, не доросли. Но для советских детей из коммуналок трудно вам, Корней Иванович, вычеркнуть совершенно лишнюю спальню?
Молодые коллеги Чуковского были посообразительнее (они ли у Маршака учились, Маршак ли у них) — один в итоге сумел текст государственного гимна переписать трижды. Гимн, по-вашему, Корней Иванович, менее важен, чем ваш дурацкий “Мойдодыр”?
У меня долго-долго хранилась расписка Чуковского, что первый экземпляр книжки “Бибигон” автор обязуется подарить мне. В авторском исполнении я “Бибигона” уже слышал — и ни одна из вещей Чуковского (а в ту зиму сорок пятого года вообще ни одна) не волновала меня так, как история этого Бибигона — маленького человечка, прилетевшего к своей Арабелле (тогда же вроде бы переименованной в Цинцинелу, но имя Арабелла нравилось мне больше).
В “Бибигоне” действие (или часть действия, “Бибигона” я с тех пор не освежал в памяти) происходило на досконально известном мне участке перед дачей Чуковских. Индюка Брундуляка я, врать не буду, не видел. Но с тех пор заинтересовало меня преобразование жизни в литературу. Или, может быть, превращение литературы в главную (для меня) реалию жизни?
Первого экземпляра “Бибигона” я не дождался. “Бибигона” запретили — Корнею Ивановичу не привыкать было к тому, его и за какую-то военную басню (где мартышка становилась пулеметчиком) секли в газетах.