Станция Переделкино: поверх заборов
Шрифт:
Но первой пробой для Евстигнеева стал зоринский секретарь обкома.
Леонид Генрихович Зорин, создавая образ секретаря обкома-культуртрегера, все же не перебарщивал — и цитировал образованный партиец не Монтескье, а Серафимовича.
Дискутируя со вторым секретарем, начетчиком, но совершенно неначитанным, когда заходит речь о художественной литературе, Евстигнеев-первый с большой экспрессией обращается к нему: “Помните, у Суруфимовича?..”
Ефремов со своего режиссерского места сразу обратил внимание на ошибку артиста — и остановил его монолог: “Батя…” Тут надо пояснить, что до того Евгений Александрович
Батей после этой постановки стали звать в театре и самого Женю (имен-отчеств в “Современнике” на пятый их сезон еще не было). Поэтому прозвучало “Батя” — обращение к артисту, да еще неприличное словцо-междометие — и дальше Ефремов втолковывал Евстигнееву, что говорить следует не “Суруфимович”, а “Серафимович”. Евстигнеев сначала оскорбился самим предположением, что он не знает правильного звучания этой непривычной фамилии. Тем не менее в спектакле фамилия не прозвучала вообще: так и не смог ее правильно произнести Евстигнеев. Я к тому, что не на слуху она была.
В Москве дом 2 на улице Серафимовича — Дом правительства, но называют его не иначе как домом на набережной.
В Переделкине у Серафимовича была своя, не по типовому проекту построенная дача, но никакого следа жизни автора романа “Железный поток” (насаждаемого сверху, но к сознанию читателей не привившегося) не осталось — и название улицы, дублирующее московское, существует только на табличке, но не в поселковом обиходе.
Улицу называют аллеей классиков — и с любым из громких имен поселенных на ней дачников готовы связать это название, но не с тем, кто сочинил “Железный поток”.
А начинает улицу-аллею, как и всегда и начинала, дача, а теперь музей Чуковского (дача Тренева идет под № 1, но выходит она на две улицы — и потому не в счет).
Вроде бы и сам зачин рассказа об этой улице должен содержать признание Корнея Ивановича Чуковского тем самым классиком, который открывает своей дачей (наиболее нелепой на всей аллее, а то и во всем поселке архитектуры) строй классиковых дач.
А если рассказ не об этом?
Если рассказ мой носит очень узкий характер и держится на желании разобраться только в собственном отношении к Чуковскому — вернее, в своем отношении к своему (а не вообще) Чуковскому. К тому, которого видел (имел честь видеть), знал (обнаружил в себе незаемное знание) и по-прежнему стараюсь понять (и понять опять же для себя, а не затем, чтобы с чьей-либо иной точкой зрения спорить, навязывать кому-нибудь свое мнение, но и скрывать его не вижу напоследок необходимости).
В рассказе-воспоминании стараюсь исходить из того, что Корней Чуковский, как бывает у нас не так уж редко, фигура одновременно и переоцененная, и недооцененная.
Что, однако, ни в том ни в другом случае не делает ее менее значительной, чем она есть на самом деле.
Сразу должен предупредить, что на соображения, которые кому-то, может быть, покажутся излишне самонадеянными и субъективными, навели меня прежде всего дневники Корнея Ивановича — на протяжении последних лет моя любимая книга.
Я не очень любил Корнея Ивановича при жизни.
Вернее, не любил его
В раннем детстве он как-то меня смущал, сковывал громкостью своего артистизма — желанием (и еще каким умением!) превратить любой бытовой разговор в увлекательную игру.
А я стеснялся ему подыгрывать. Превращался в большего буку, чем на самом деле.
Едем мы, допустим, дождливым днем в Москву на машине Корнея Ивановича; он сидит на переднем сиденье и рассказывает, как увлекательно накануне играли они в слова, когда требовалось угадать пропущенную букву — и с нею потом все слова.
Он и мне предлагает тотчас же вступить в эту игру — пишет пальцем на запотевшем лобовом стекле “м-ма”. Спрашивает, какой буквы не хватает, чтобы получилось знакомое слово. Мне лет шесть, наверное. Я самостоятельно прочел “Трех мушкетеров” Дюма. Задача, поставленная передо мною дедушкой Чуковским, оскорбительно элементарна для меня. Но я тупо молчу — и выгляжу вглухую недогадливым идиотом.
Я провожу в детстве-отрочестве довольно много времени у Чуковских на даче как товарищ в развлечениях внука Корнея Ивановича Жени — и знаю, как может быть строг к проделкам внука и его приятелей домашний Корней Иванович, и стараюсь лишний раз не попадаться ему на глаза.
Или вот мне уже минуло семнадцать, я только что стал студентом театральной школы. Иду по аллее классиков — и вижу Корнея Ивановича, окруженного писателями из Дома творчества (Чуковского на улице в одиночестве я видел лишь однажды за все время, что жил в Переделкине). Я вроде бы собираюсь быть артистом, но скованность при общении с Корнем Ивановичем все еще не преодолена. И я опять выгляжу глупо. Чуковский громко обращается к окружающим: “Вот ведь странный человек. До сих пор никак не придет ко мне, чтобы прочесть монолог «Быть или не быть»”.
Монолог Гамлета я вообще-то наизусть знаю. Но не очень понимаю, зачем мне читать его Корнею Ивановичу. Год или два назад молодой артист Миша Козаков жил в Переделкине, репетируя с Охлопковым роль Гамлета. Миша к тому времени закончил Школу-студию МХАТ — и его действительно позвали играть Гамлета на театре. Миша был знаком, разумеется, с Корнеем Ивановичем, но читал ли ему “Быть или не быть”?
Словом, в том, что называю нелюбовью к Чуковскому, виноват я, а уже никак не Корней Иванович. И чувство тайной вины перед ним — и живым, и давно ушедшим — у меня оставалось вплоть до того времени, как дневники Чуковского были изданы Люшей (старшей внучкой Корнея Ивановича Еленой Цезаревной, которую знаю с первых послевоенных лет) и я смог их впервые прочесть; по-моему, случилось это в начале девяностых.
Вновь оскорбляя чьи-то чувства, скажу — всего глупее была бы сейчас неоткровенность, — что чтение дневников (а я прочитал их целиком дважды, но записи за время от сорок второго года по шестьдесят девятый — раз десять не менее) убавило для меня отчасти впечатление, производимое Корнеем Ивановичем при жизни.
Или я бы сказал сейчас так: убавило впечатление от Чуковского (и веры, наверное, во всемогущество литературного его вкуса, окончательности экспертной оценки), но прибавило ощущения близости к этому человеку, сочувствия к тому, как он жил каждый свой день, отраженный в дневниковых записях.