Странник
Шрифт:
«В самом деле, — думал Владимир, — судьба — отменная мастерица. Умеет все повернуть и вывернуть. Занесла же она за тысячи верст ресторанного бога и чародея, соединила с основательной женщиной и бросила на поплавок, на котором он пробудет до смерти вместе со скрипкой, старой подружкой, свидетельницей иных времен. При этом по праву можно сказать, что судьба была к нему милосердна, если вспомнить, что восемьсот тысяч венгерских евреев сгорели в Освенциме».
— Слушай, — попросил отставник, — я мотив напою, а ты сыграй. Сумеешь? Это моя любимая… Ты послушай, я напою…
Усатый, пряча в
— Не выйдет, Петрович. Товарищ устал… Не разберет… Дай ему отдых…
— Выйдет, — упрямился офицер. — Это, знаешь, такая песня…
— Напойте, — мягко сказал Габор. — Я постараюсь… вдруг получится.
Отставник запел, безнадежно фальшивя, багровея от напряжения:
— Выпьем за тех, кто командовал ротами, кто замерзал на снегу…
Хриплый бас его клокотал, точно выталкивая наружу упиравшиеся слова и звуки. Габор слушал, отбивая пальцами такт. Потом он вернулся на свое место, мигнул пианисту, взмахнул смычком. Чудо! Он уловил мелодию. И, аранжируя на ходу, вернул ее с фантазией, с блеском. Отечное толстое лицо стало еще грустней и торжественней.
— Пора, сынок, — произнес Славин.
Простились на остановке трамвая.
— В добрый час, — повторил Яков. — И не думай о неприятных внезапностях. Решение принято — значит, действуй. Свинья не съест, ко дну не пойдешь — побарахтаешься и выплывешь. Не дрейфь. Жизнь принадлежит молодым.
Последний день был самым мучительным. Владимир мысленно торопил отъезд. И впрямь почувствовал облегчение, когда поезд тронулся и перрон поплыл. Мелькнуло белое лицо матери, рядом с поднятою рукой стоял Славин. Он улыбался. Отец еще бежал за вагоном, потом отстал и, будто поняв, что не догонит, остановился со странной гримасою на губах.
Грянул марш. Все тот же, уже знакомый. Сначала подхлестывающий мажор, потом задумчивое колено с его тревожной прощальной грустью. Владимир слушал, прижавшись к стеклу, за которым стремительно таял город.
И вдруг с небывалой ясностью понял, что эта музыка, эта дорожная лирика — прощание не с одним отчим домом, она — прощание и с и г р о й. То, что будет, ничем уже не напомнит того, что было, к чему он привык. Веселое предисловие кончилось. Все теперь начиналось всерьез.
Следуя классической формуле, двадцать лет спустя, или около этого, он приехал в город своего рождения по заданию журнала, в котором работал.
За это время много воды утекло, не стояла на месте и его жизнь. Было в ней всякое, дурное с хорошим, перемешанное так густо, что нельзя было отделить одно от другого.
Он закончил заочную аспирантуру — проявил и энергию и упорство, — но это было не столько потребностью, сколько поиском аргументов в споре, который ведешь с самим собою до самого последнего дня. Ученым Владимир так и не стал, а в журналистике не затерялся. Двадцать лет нелегко были прожиты. Они прошли в изнурительной борьбе с самым неподатливым и сопротивляющимся из всех существующих материалов — с проклятым и благословенным словом. Но отбиваться приходилось не только от литературных стереотипов, услужливо предлагавших себя. Повседневная жизнь в свою очередь предлагала
Однако же он оказался устойчив. Выяснилось, что те самые годы, которые он считал предисловием, веселой прелюдией, карнавалом, значили больше, чем он полагал. Мысль, что нас создает наша зрелость, — почтенная, но не бесспорная мысль. Зрелость шлифует и обнаруживает, юность делает решающий вклад.
Выяснилось, что все было важно — южный улей, в котором прошло его детство, и ворвавшийся военный сквозняк, жизнь на улицах, распахнутый мир, и готовность к надежде и даже чувствительность, которой он втайне побаивался. И хотя Владимир не слишком верил в весомость своей газетной известности, он, как говорится, составил имя.
Это понятие определялось не только звучностью и популярностью, не только привычной читателю подписью. Имя, с которым выходишь в путь, теперь уже было неким итогом, означало, что ты выдержал искус и отныне вызываешь доверие.
Все эти годы, доверяясь инстинкту, он откладывал поездку на родину — боялся невеселых открытий.
Но в вечной скачке, в студеный день, нет-нет и возникал тайный помысел — перенестись на старые улицы, почти отвесно летящие к морю, вдохнуть всей грудью полдневный жар, который внезапно обдаст прохладой сырого прибрежного ветерка, — так чувствуешь вдруг кусочек льда на дне стакана с горячим зельем.
И все же, если бы не задание, неизвестно когда бы сбылось задуманное. Неожиданно, без душевных усилий, без раскачки, без внутренней подготовки, он вошел в самолет и через три часа приземлился на новом аэродроме, ни разу не виденном, незнакомом.
Но лишь вышел и подставил лицо густой волне раскаленного воздуха, сразу понял, что наконец он дома.
И потом, когда въехал в пределы города, вплоть до раннего осеннего вечера, вдруг накрывшего знойные тротуары, все дивился, не мог прийти в себя.
«Моя родина, забытая родина, которая с каждым часом все дальше, так далеко, что уже казалось, будто ты на другом краю земли, и уже не понять, у каких берегов урчат керосиновые темные воды, неужели ты вновь меня обняла?
Мой Юг, мой простодушный Юг, неужели это та же моряна проносится над кривыми кварталами и, как прежде, полна до краев томлением плотная дурманная ночь?
Где ж я был? Почему нас так разметало? Почему я живу на зябком севере среди нахлобученных на уши шапок и вечно поднятых воротников?»
Так он беседовал сам с собою в тот неспокойный первый день, а наутро, как одержимый спирит, принялся вызывать призраки.
Он и сам не мог бы себе объяснить, отчего он начал с посещения Жеки, как очутился во дворике-садике, куда приходил в урочный срок.
В доме осталась одна Зинаида, она подсохла и поседела, еще резче обозначились скулы, еще острей стал орлиный клюв. Она долго не узнавала Владимира, не понимала, чего он хочет, и смотрела на него с подозрением. Наконец вспомнила, всплеснула руками.