Святой патриарх
Шрифт:
— Вынимайте гроб! — продолжал Чарнецкий.
— Ясновельможный, сиятельный князь! это святотатство! — с ужасом проговорил священник; крест дрожал у него в руках. — Пощади его кости, сиятельный…
— Молчать, поп! — крикнул на него обезумевший старик.
Жолнеры бросились в склеп, и гроб был вынут.
— Поднимите крышку!
Топорами отбили крышку — и в очи Чарнецкому глянуло истлевшее лицо мёртвого врага. Чарнецкий долго глядел в это лицо. Оно уже в гробу обросло седою бородой. Чёрные брови, казалось, сердито насупились, но из-под них уже не глядели глаза, перед которыми трепетала когда-то Речь Посполитая. Только широкий белый лоб оставался ещё грозным…
Чарнецкий
«А! помнишь тот замок над рекою! помнишь ту ночь! помнишь ту белую лилию с распущенною косою, — лилию, которую убил один ужас твоего приближения!» — бушевало у него в душе.
«Сидите, ляхи! молчите, ляхи»! А… не крикнешь уж больше!»
Он всё смотрел на него. Ему вспомнилась эта бурная ночь, удар грома…
Все стояли в оцепенении. У старого священника по лицу текли слёзы. Он отпевал его, он хоронил этого богатыря Украины…
Чарнецкий, наконец, отвернулся от мертвеца. Лицо его было бледно, только шрам на щеке от раны, полученной при штурме Монастырища, оставался багровым.
— Вынести гроб из церкви и выбросить падаль собакам! — сказал он — и вышел из церкви.
За ним жолнеры несли гроб, окружённый свитою Чарнецкого, точно почётным караулом.
На лице Яна Собеского вспыхнуло негодование, но он смолчал…
Едва Чарнецкий вышел на крыльцо церкви, как к нему почтительно приблизился дежурный ротмистр его штаба с двумя пакетами в руке.
— Что такое? — спросил Чарнецкий.
— Гонец с Москвы, ваша ясновельможность! — отвечал ротмистр, подавая пакеты. — Листы от царя московского и от думного дворянина Афанасия Ордина-Нащокина.
Чарнецкий взял пакеты и вскрыл прежде письмо от царя Алексея Михайловича.
Странная улыбка скользнула по его лицу, когда он пробежал царское послание, и обернулся к Собескому.
— Это всё насчёт того вайделоты, что вчерашнею ночью пропал у нас без вести, — сказал он с видимою досадою.
— Молодого Ордина-Нащокина? — спросил Собеский.
— Да, пане. Царь шлёт милостивое прощение.
— Прощение? — удивился Собеский. — В чём?
— Об этом не говорится в письме: пан может сам прочесть его.
И Чарнецкий подал царское послание будущему спасителю Вены и дома Габсбургов, а сам вскрыл послание Ордина-Нащокина.
— Та же песня, — с досадой произнёс он, — а где мы найдём этого вайделоту, чтобы объявить ему царскую милость и отцовское прощение?
— Я думаю, — отвечал Собеский, — его надо искать в стане Брюховецкого или у этой собаки — у Серка.
— Так пусть пан ротмистр скажет царскому гонцу, чтоб он искал беглеца у Брюховецкого или у Серка, — сказал Чарнецкий дежурному, — а пан ротмистр прикажет списать копии с этих листов и вручить их гонцу с пропуском моим, — закончил он, передавая ротмистру оба письма.
Между тем за церковью, на площади, слышен был гул голосов, заглушаемый женскими воплями и причитаниями.
То выбрасывали из гроба останки Хмельницкого — «псам на поругание»…
XVI. Она узнала его
В один из июльских вечеров, когда уже начинало темнеть, от Москвы по Девичьему полю ехал одинокий всадник по направлению к монастырю.
Судя по богато убранному коню и по одежде, всадник принадлежал к богатому или знатному роду. Низкое, плоское, с вызолоченными луками седло, обшитое зелёным сафьяном с золотыми узорами, лежало плотно на богатом малинового бархата чапраке с серебряною оторочкою, из-под которой виднелся голубого цвета «покровец» или попона, расшитая шелками и с вензелевым изображением на задних, удлинённых концах с серебряными кистями.
На молодом всаднике был также богатый наряд: и ферязь, и охабень, и ожерелья — всё блестело или золотом, или жемчугами.
По небу ходили сплошные тучи, но когда они раздвигались и из-за них выплывал на минуту полный месяц, то в молодом всаднике легко можно было узнать нашего бродягу — Воина Ордина-Нащокина.
Он опять в Москве. Но сколько горя, сколько душевных мук дало ему это возвращение на родину. Он узнал здесь, что та, от которой он в ослеплении безумной страсти бежал, куда глаза глядят, бежал на край света, та, мыслью о которой он только и дышал эти полтора года, милый образ которой не отходил от него ни днём, ни ночью, о которой он думал, что она променяла его на другого, не захотев для него пожертвовать глупою девичьею славою, — он узнал здесь и сердцем понял, что она не вынесла разлуки с ним и навеки похоронила свою дивную красу, своё девство, прикрыв своё прелестное личико и свою роскошную девичью косу — черничьею ризой! Сердце его обливалось кровью, когда он думал об этом.
Об этом он думал и теперь. Он ехал туда, где она похоронила себя заживо.
«Всё кончено», — ныло у него на сердце. И он с тоской прислушивался, хотя вовсе не хотел этого, как где-то недалеко чей-то хриплый голос, вероятно, голос пьяного шатуна, напевал знакомую ему, любимую песню кабацких гуляк. Хриплый голос пел:
«Как рябина, как рябина кудрявая!
Как тебе, рябинушка, не стошнится,
Во сыром бору стоючи,
На болотину смотрючи!»
[103]
Ему досадно было, что его чистые думы о ней, о том невозвратном прошлом, когда она давала ему свои горячие, хотя стыдливые ласки, что эти святые думы грязнятся этою пьяною песнею. А пьяная песня всё терзала ему слух и душу…
«Молодица ты, молодушка!
Молодица ты пригожая!
Как тебе не стошнится,
За худым мужем живучи,
На хорошего смотрючи,
На пригожего глядючи.»
Он готов был свернуть с дороги и отодрать этого шатуна своим бичем из гибкой татарской жимолости, но его удерживала мысль о той чистой и невинной, о которой он думал и по которой томилась его пораненная душа… Ведь при ней бы он этого не делал — стыдно бы, не хорошо было…
А тот всё тянул:
«Наварю я пива пьяного,
Накурю вина зелёного,
Напою я мужа допьяна,