Тихая ночь
Шрифт:
Ева стиснула ей руку.
— Что касается дороги… в ближайшие месяцы вся Европа будет на чемоданах: рабочие, пленные и выжившие евреи возвращаются домой. Я буду всего лишь еще одной обездоленной — без документов и вещей. Я могу сойти за еврейку. Почему бы нет? Я достаточно темноволосая. Французская еврейка. Французская еврейка — нацистка. Как тебе?
В ее смехе не было веселья.
— Твой французский настолько хорош?
— Думаю, да. У меня эльзасский акцент, над которым французы потешаются. Но если я к тому же буду еврейкой…
— А Эрик?
— Не знаю. Просто не знаю. Я должна это сделать, даже если доберусь туда и застану Жерома в объятиях жены. По крайней мере, я буду знать… буду
— Эрика нет в живых. Прошел почти год, а от него ни слова: он наверняка погиб.
— Значит, я не буду чувствовать себя виноватой?
— Да.
— Так не получится. Ты знаешь, что не получится.
— Знаю. Но не стоит требовать от себя слишком многого. Мы обе слабы. Ты это знаешь. Это все равно что вскочить на рассвете и попытаться решить задачу: только в голове мутится. Но чуть позже задача будет решена. Посмотри на нас: обгорелые, оголодавшие, у меня дизентерия — и у обеих давным-давно не было месячных. Мы выглядим на сто пятьдесят. Ты должна прийти в норму, вернуть себе здоровый румянец. Вот тогда ты справишься, примешь мудрые решения и увидишь за деревьями лес. Не спеши, милая. Прошу тебя.
В комнате наступила тишина, которую наполнил приглушенный голос матери Мими. Подруги, не шевелясь, наблюдали за тем, как паук спускается по нитке паутины, которая колышется от едва уловимого сквозняка.
— Две недели. К тому времени тебе станет лучше. Потом я уеду. Я должна уехать. Ты ведь это знаешь, правда? — Руку Мими опять сжали в знак согласия. — Я принесу тебе супа.
17
Франция
Монтрёй. За три с половиной года до этого. Август 1941 года
Когда у Мари-Луиз второй месяц не было месячных, она поняла, что беременна. Первый «пропуск» она объясняла травмой, которую нанесла ей смерть Адама. Его гибель стала ударом, который проявился в физическом упадке и таком глубоком нервном расстройстве, что Мари-Луиз почти три недели не могла выйти из дому. Вызвали доктора, но, изучив симптомы, он только и сумел, что пробормотать что-то о лихорадке и, подобно какому-нибудь средневековому аптекарю, прописать травяные настои, заменители медикаментов, которые теперь очень тяжело было достать. Отец проявил неожиданную нежность и заботу: не отходил от постели дочери и самоотверженно ухаживал за ней. Глубокой ночью Мари-Луиз чувствовала, что он рядом, а прежде чем уйти спать, он всегда ласково целовал ее в лоб.
Когда девушка достаточно окрепла, чтобы покинуть спальню, и когда позволяла погода, она сидела в саду, забираясь в плетеное кресло под раскидистой кроной яблони, где просеянный сквозь листья и полузакрытые веки свет утешал ее, а ветви заслоняли от любопытных взглядов, которые, как ей казалось, с укором следили за каждым ее шагом. В мире, замкнувшемся на отце и Бернадетт, Мари-Луиз утратила способность смотреть в будущее, и страхи только множились в этом вакууме. Ее тошнило по утрам, а грудь стала необычайно чувствительной.
Первое время Мари-Луиз не понимала, о чем говорят эти симптомы, поскольку ее знаний о физиологии просто-напросто не хватало, чтобы сделать правильные выводы. Ее мать была не из тех женщин, которые обсуждают подобные вопросы, а единственная близкая подруга Жислен, во-первых, не имела детей, а во-вторых, отдалилась от нее. Когда пик лета миновал, Мари-Луиз начала медленно осознавать, что происходит, и чуть снова не скатилась к нервному упадку, который стал для нее убежищем от внутренних конфликтов. С другой стороны, это открытие проливало бальзам на горе, которое
Яблоки налились и начали осыпаться на землю вокруг ее кресла, когда Мари-Луиз решилась рассказать обо всем отцу. Больше никого не было. Анси завел обыкновение перед обедом проведывать дочь в ее укромном уголке. Одетый в рубашку без воротника, он приносил еще одно кресло и усаживался напротив; поцеловав Мари-Луиз и пожелав ей доброго утра, он принимался читать газету и курить — как правило, молча, но время от времени обращал ее внимание на какую-нибудь новость и интересовался ее мнением.
Мари-Луиз заметила, что теперь отец разговаривает с ней в несколько иной манере. Вместо того чтобы безапелляционно утверждать факты, он высказывал свое мнение, приглашая ее к диалогу. Мари-Луиз видела, что он делает усилие над собой. Поднимая голову и замечая на себе взгляд отца, в котором читался страх потери, она понимала, что он любит ее, пусть и несовершенной любовью, и это трогало ее. Тем не менее Мари-Луиз страшилась момента, когда придется ему обо всем рассказать.
Когда она заговорила, отец смотрел в пустоту, положив газету на колени.
— Папа, мне нужно кое-что тебе сказать. Кое-что очень важное.
Он перевел на нее взгляд, но в его лице ничего не изменилось.
— Папа, я думаю, что беременна.
— От немца?
Мари-Луиз удивленно посмотрела на отца и шумно сглотнула.
— Да.
Он задумчиво кивнул.
— Мне следовало догадаться. Ты уверена?
— Да.
— Я знал, что есть какая-то связь: твоя болезнь… его смерть. Слишком невероятное совпадение. — Он закурил и отвел глаза. — Где?
— В Париже.
Он опять кивнул.
— И что же мы будем делать?
Это «мы» застало Мари-Луиз врасплох. Она ожидала как минимум гнева; уж точно презрения или, даже хуже, холодного безразличия.
— Он был незаурядным молодым человеком. Это понятно. Я был бы рад такому зятю… при других обстоятельствах. Но… в данных обстоятельствах нам нужно хорошо подумать. Кому-нибудь еще известно об этом? Твоей подруге?
Мари-Луиз покачала головой.
— Хорошо. Это хорошо. Она болтлива.
Мари-Луиз знала, что это клевета — но смолчала.
— Ты не хочешь?..
— Нет, папа. Никогда.
— Это было бы смертных грехом. Ты это понимаешь, не так ли?
Она кивнула.
— Дай мне время поразмыслить. Обед наверняка пойдет на пользу нам обоим. Я скажу, чтобы Бернадетт принесла его сюда: нужно наслаждаться летом, пока оно не прошло.
Качая головой, Мишель Анси зашагал к дому, а дочь смотрела ему вслед и думала о Croix de Guerre[114], о котором красноречиво напоминало его характерное прихрамывание. Не в первый раз отец удивил ее, показав себя со стороны, о существовании которой она даже не подозревала. Опыт подсказывал, что за подобным откровением часто следует настолько бестактный и жестокий комментарий или замечание, что лучше не опускать щита и держаться оборонительных позиций. Но Мари-Луиз чувствовала, что это другое, что что-то изменилось; что в его душу пробрался страх: не страх перед болью или тем, что может сделать другой человек, а страх перед бесплодной пустотой и одиночеством. Мари-Луиз охватило убаюкивающее чувство покорности судьбе. Теперь ее ноша разделена, и впервые за несколько недель она расслабилась и позволила себе нежиться в лучах августовского солнца, ожидая возвращения отца.