«То было давно… там… в России…»
Шрифт:
— Спасибо дедушке-рыбаку, — сказал Герасим. — А то до утра бы во тьме сидели. А ночь-то, прямо египетская. Шагу не ступишь. Хорошо, дождя не было. А то бы.
Весело в печке трещали дрова. Что-то настоящее, живая жизнь. В этой скатерти, хлебе, грибах, огурцах, в жареных утках и в темной ночи как-то все вместе соединено, так просто и так хорошо душе.
— Эх, гляди, какой праздник вышел. Уха-то, налим, — радовался Герасим.
Слышу, собака скребется в дверь. Я отворил. Большой лохматый пес, вертя хвостом, обошел всех нас, обнюхал. Потом, перед столом, встал на задние лапы, служить. Его желтые глаза
— Видите, я служу. Вот что я умею.
Он получил лепешку и живо проглотил.
— Заметьте, — сказал лесничий, — вот на вас маленько лаял. А то всю ночь рвется, прямо на забор прыгает. И повоет. Когда воет — значит, волки. Обязательно разбудит. В лесу-то тоже жить надо умеючи. Одному с семейством гляди да гляди.
— Что же, лихие люди бывают? — спросил Павел Сучков.
— Как сказать. Бывают… Боязно. Пытались в окно влезть. Вон, в горницу, где одежда висит. Да у меня фейверк припасен.
— Какой фейверк?
— Я зажгу фитиль, а бурак, с порохом да песком запасен, на шесте. Вон, около, тут. Он как ахнет — чисто пушка. Ну и бегут, опрометя. Ну и оружие у меня есть. Вот когда в объезд езжу, так жена и сестрица остаются. Обе стреляют хорошо. Только по зиме волки вот к воротам подходят. Собаку хотят все выманить. Так вот, сколько видали они, жена и сестрица, а волка жалеют… Не стреляют. Чудно, а? Вот они — показал он на жену и сестру.
Во дворе с лаем завыла собака.
— Слышь, чу! — сказал лесничий. — Это на волков. Музыка будет. Идите-ка на крыльцо.
Мы оделись и вышли все на крыльцо. И слышим, далеко, в той стороне, откуда пришли, протяжный вой.
Тяжкой тоской неслись звуки и необычайной гармонией. Переливались эхом; вой и мольба. Какой-то ужас безысходной доли, неизбежной судьбы был в этом далеком крике жалобы и мольбы. Волки…
Жуть прошла в душу. Мы вернулись в дом. Сестра лесничего смотрела в темное окно. И, улыбнувшись, сказала:
— Брат музыкой зовет волчий вой. А я не люблю. Они это плачут о доле своей лютой.
— Да, жутко воют волки, — согласился я.
— Эх, да, — сказал и Герасим. — А что, Лисеич, люди-то тоже воют. Да ведь горд человек. Не показывает. А ежели долю свою знать, то много горя. И завыл бы другой, да стыдится…
Осенней порой
Конец октября. В деревенском моем доме вставили рамы. Между рам, внутри, внизу положили вату и посыпали ее нарезанными мелко цветными шерстинками — для веселости. Так мне объяснила тетка Афросинья.
— Зимой-то хмуро, скушно, но они, шерстинки, веселят, когда в окошко глядишь.
— Зима-то долга, — говорит и сосед, крестьянин Савелий. — Идет, идет, конца нет.
— Совсем зима ни к чему, — вставил Василий Белов, главный мастер. Он сидит на корточках, топит камин.
— А есть страна такая, где постоянное лето, круглый год, — сказал мой приятель, доктор Иван Иванович, наливая себе чаю.
— Вот где жить-то хорошо, — обрадовался Белов. — Пельсины, лимоны растут, только одно — православных нету, все арапы, черные, прямо вот как уголь. Народ совсем другой: людоеды.
— Это кто же тебе сказал? — спросил мой гость, архитектор.
— Сам видал, в Москве, в саду у Омона [451] .
— Ну, это ты врешь… — заметил доктор. — Ты видал?
— Я-то не видал, буфетчик говорил.
— У нас барыня, в Гаросове, недалече отсюда, арапа родила, — сказал Савелий. — Ехала она на машине, так напротив арап сидел. Как домой приехала, и разрешилась… Глядят: арап…
451
…в саду у Омона — см. выше, прим. к с. 149.
— Ну и разговоры! — рассмеялся архитектор Василий Сергеич.
— Герасим пришел, — послышался из кухни голос деда Акима, сторожа моего дома. — Зайчину принес вам здорового. Белый, на зиму переменился.
Слышно, как Герасим на кухне скидывает сапоги.
— Промок, — говорит он, входя к нам. — Вот два дня по охоте с барином из Москвы ходили. У Соболева были, на Святом Ключе, гуси низко там летали. Ну, пару крякв взяли, черныша [452] . Да чего вышло — не пойму. Да вот посохну, расскажу.
452
черныш — птица семейства бекасовых.
— Иди, — говорю я, — Герасим, к нам: у камина высохнешь…
Короче уж осенний день. Зажгли лампу. Темные ветви орешника глядят в окно моего дома. Лампа освещает стол. На столе баранки, деревенские лепешки, сыр. Я налил Герасиму рюмку перцовки, он, выпив, крякнул и сказал: «Ох, хорошо» и, взяв колбасу и калач, сел у камина.
— Вот что бывает, понять нельзя… — заговорил он вновь. — Помните то место, что у Голубихи под кручей, где лес идет вниз. Там дом старый стоит, к реке, что внизу. Заросль. Называется Козариха. Дом брошенный; допрежь там Козырь жил. Слух был, что Козырь фальшивые деньги делал. Место такое, яма, там это можно эдакое-то дело вести. В доме-то и окон нет, и крыша сгнила… Вот в этом самом месте мы с барином, охотником Грибовым, фабрикант богатейший, проходили в вечор, на Голубиху шли. Взяли трех кряковых да черныша за весь день. Идем, а он и говорит мне: «Устал я больно, Герасим, сяду я внизу, у дома, а ты пойди, достань молока, пить охота».
Ну, ладно. Схожу, думаю, на Голубиху, с версту, не боле будет, принесу ему крынку молочка. И ушел. Взял это я крынку молока у мельника, иду себе. Дом уж этот недалече. Только слышу, кто-то бежит против и охает «ой-ой». Я ему наперерез. Гляжу, барин Грибов бежит без ружья, шапки. Я крикнул, он пуще бежит. Я за ним. «Постой, — кричу, — Федор Дмитрич». А он в гору да упал. Я подбегаю, а он бледный, чисто смерть, лежит. «Это ты, Герасим», — говорит и, глаза вытараща, смотрит на меня. Гляжу, а он мокрый весь. Я ему говорю: «Что это с вами, чего напужались, Господи, помилуй?» Он очухался, оперся на меня, поглядел туда, к дому: «Пойдем отселя, ради Бога».