«То было давно… там… в России…»
Шрифт:
Глядя на Володины перемены, я удивлялся энергии, которая его охватывала. Я думал: «А есть мимикрия в человеке. Какое приспособление. Казаться, а не быть. Я часто видел это в жизни…»
Поздняя осень. Утро. Дымят овины. Я приехал в деревню. В сарае около дома мой сосед Феоктист рубит капусту. Тетка Афросинья укладывает ее в бочку, посыпая солью.
А напротив сидит на лавочке Володя и ест кочерыжку.
Увидав меня, у ворот двора, он подошел ко мне и сказал:
— Конец, хорошо, начало еще не написал.
— Вали, — говорю, — начинай с конца, все равно…
— То есть как же это? — удивился он.
— Жарь, —
— Господи, до чего хорошо у вас, — говорил приехавший со мной приятель-охотник Караулов. — Гляди-ка, — говорит, — чего это, сколько… ишь ты… дроздов летит. Это они к рябиннику…
И спешно вынимает ружье из чехла.
— Василий Васильевич, — говорю я приятелю, — у меня закон: нельзя стрелять в саду. Заповедный сад. У меня здесь во ржи к речке выводок тетеревов. А я его не трогал…
— Правильно, — согласился Караулов.
В комнате Володи, посередине, стоял большой стол, весь покрытый рукописями, лежавшими между бутылками пива. Под столом тоже пустые бутылки пива. Пол засыпан рваной, в комках, бумагой. Видно было, что он здорово принялся за литературу.
— Я начинаю так… — говорит мне Володя. — «В несвободной стране — свободная любовь…»
И он умно посмотрел на меня.
— Вот что, — сказал я. — Вечером поговорим. На охоту иду…
Лиловыми мутными полосами стоят обнаженные осины. Темные ели выделяются на лесном мелколесье. На полянке пожелтевшей травы стога сена. Мы с Карауловым сидим у стога, гончий пес Бурмистр смотрит на нас. Серый осенний день. Хорошо у стога, как-то интимно. Едим пеклеванный хлеб с сыром, бросаем Бурмистру, он глотает не жуя.
— Родственник-то ваш не охотник, не любит охоту, — говорит Караулов.
— Да, не любит.
— Он говорил мне за чаем: «Этой ерундой заниматься, когда можно дичи купить на Охотном ряду сколько хочешь…» А я ему: «А природа, картины какие видишь, когда на охоте ходишь?» А он говорит: «Какая природа, скука… Это, — говорит, — для дикарей, для людей несознательных. А я, — говорит, — сам писатель. Всегда, когда читал, всегда, где про природу писали, не читаю, пропускаю. Если бы была у нас свобода, то писатели никогда бы про природу не писали. Пиши про природу, разрешается, сколько хочешь. А я пишу, — говорит, — про свободную любовь и боюсь — запретят». А он серьезный такой, он ученый, что ли?
— Да, — согласился я. — Серьезный.
— А где же он пишет? В каких журналах?
— Пишет тут, в комнате. А где печатать будут — не знаю.
За бесконечными лесами, далеко, солнце осветило пригорок. Белой точкой блистала церковь, и так манила к себе голубая даль. Я был там как-то. Это погост. Там церковь и кладбище. И сразу как-то в душу вошли воспоминания. Я вспомнил мать, ее — больную, печальную, и смерть ее, и смерть отца…
И подумалось мне: какая странная, тайная жизнь наша… И как радостно было смотреть на даль. В ней надежда и жизнь. Есть что-то другое, есть другая жизнь, такая простая, нужная, жизнь — наша русская, честная. Она давно ушла от нас…
В Крыму
В Крыму, в Гурзуфе, я нашел прекрасный кусок земли у самого моря, купил его и построил дом, чудесный дом. Туда ко мне приезжали гости, мои приятели — художники, артисты, и многие все лето гостили у меня.
Я редко бывал в Гурзуфе. Мне нравилась моя мастерская во Владимирской губернии, там была моя родная природа.
А в Гурзуфе, в Крыму, были татары, скромные, честные люди, тоже мужики. И при них начальник был — околоточный Романков.
— Усе, усе я понимаю, — говорил он, — погляжу и посажу, у меня не погуляешь… Усе улажу, кого хошь в клоповник посажу…
Он называл арестантскую «клоповником», а также «кордегардией» [587] .
— Я вот Романков, — говорил он, — а вот в Ливадии сам живет…
— Думбадзе? — спросил его мой приятель-насмешник, барон Клодт.
587
кордегардия — помещение для караула, охраняющего крепостные ворота или въезд в усадьбу.
— Не… — и Романков засмеялся.
Он был небольшого роста, опухший, голос хриплый, лицо круглое с серыми глазами, как оловянные пуговицы, под глазами синяк заживающий, и на роже свежие царапины и веснушки. Верхняя губа как-то не закрывала зубы. Лицо сердитое, и пьян с утра.
— Это вот мундир у меня, Господи, ей-ей, старый, в грязи, продран… ей-ей… Что получаешь? Сорок два… Чего?.. ей-ей… Это ведь что ж, гибель какая… Как жить?.. Хосударь приезжает в Ливадию, ей-ей… Как встречу?.. Мундир… двадцать пять рублей, не менее. Одолженье сделаете. Взаймы… Не дадите, буду знать, через кого Хосударя не встречаю… ей-ей… Хвоздевич [588] спросит: вот скажу — не справил… Не я прошу — служба просит… ей-ей…
588
Хвоздевич, Хвостович — Михаил Михайлович Гвоздевич, исправник в Ялте.
Романков приходил ко мне каждый день.
— Чего вы тут делаете? Розы разные, картины списываете. А чего ето? Об вас никакого положения дать нельзя… Тоже вас бережем, сохраняем… а кто знает, под Богом ходим… Списываете… Вот там, гляжу надысь, далеко, у скал сидите. А что, ежели кто да снимет вас из нагана? Вы со стульчика-то кувырк, значит… ножки кверху. А кто в ответе: Романков в ответе, все я… Ей-ей, гляди да гляди!..
Он вздыхал:
— На вас чин-то какой?
— Статский советник.
— Мал… Мы и действительных высылаем…
Позади моей дачи в Гурзуфе был базар — небольшая площадь и двухэтажные дома с вывесками, трактиры и кофейни. Тут Романков каждый вечер царил, не стесняясь:
— В Ливадии он, — говорил Романков. — А тут — я. Порядок нужен.
Вечером на базаре разыгрывались бои: Романков таскал из трактиров пьяных за шиворот в «кордегардию».
У меня был приятель, татарин Асан, молодой парень-красавец. На затылке маленькая круглая шапка, вроде ермолки. Темные глаза Асана всегда смеялись, и он ими поводил, как арабский конь. Когда он смеялся, его зубы светились, как чищеный миндаль.