Том 2. Невинный. Сон весеннего утра. Сон осеннего вечера. Мертвый город. Джоконда. Новеллы
Шрифт:
— Джулианна знает? — спросил брат.
— Нет, может быть, догадывается… Может быть, Кристина… Останься здесь. Я пойду посмотрю; я сейчас вернусь.
Я посмотрел на ребенка, которого держал доктор, посмотрел на мать; вышел из комнаты; побежал к Джулианне, перед дверью я остановился: «Что я ей скажу? Скажу правду». Вошел и увидел Кристину, стоявшую у окна; я прошел в альков, занавесы которого были спущены. Она лежала, с головой закрывшись одеялом. Подойдя к ней, я заметил, что она дрожала, как в приступе лихорадки.
— Джулианна, это я.
Она раскрылась и повернула ко мне лицо. Она спросила меня шепотом:
— Ты оттуда?
— Да.
— Скажи мне все.
Я наклонился к ней, и мы говорили
— Ему плохо.
— Очень?
— Да, очень.
— Он умирает?
— Как знать! Может быть.
Внезапным порывом она высвободила руки и обняла меня за шею. Моя щека касалась ее щеки; и я чувствовал, как она дрожала, чувствовал хрупкость этой бедной, больной груди; и в то время, как она обнимала меня, во мне мелькали образы отдаленной комнаты; я видел ребенка с глазами потухшими, тусклыми, с бескровными губами; я видел, как у матери бежали слезы. Не было радости в этом объятии. Сердце мое сжималось; душа моя, полная отчаянья, чувствовала себя одинокой, склонившейся над темной пропастью этой другой души.
Когда наступил вечер, Раймондо не было уже в живых. Все признаки острого отравления углекислотой замечались в этом маленьком теле, ставшем трупом. Личико стало синим, почти свинцовым; нос заострился; губы были темно-синего цвета; виднелись мутные белки из-под полузакрытых глаз; на верхней части ноги виднелось красное пятно; казалось, что уже началось разложение; таким жалким казалось это детское тело, бывшее розовым и нежным несколько часов тому назад, когда его ласкали руки матери.
В ушах моих отдавались крики, рыдания и безумные слова матери, в то время как Федерико и женщины уводили ее.
— Пусть никто его не трогает! Пусть никто его не трогает! Я сама хочу его омыть. Я сама хочу его запеленать. Сама…
Потом ничего. Крики прекратились. По временам доносилось хлопанье дверей. Я был один. Доктор тоже был в комнате; но я был один. Что-то странное происходило во мне, но я еще не мог понять.
— Уходите, — сказал мне доктор тихо, прикасаясь к моему плечу. — Уходите из этой комнаты.
Я был покорен; я повиновался. Я медленно шел по коридору, когда кто-то снова дотронулся до меня. То был Федерико; он обнял меня. Я не плакал; я не испытывал волнения; я не понимал того, что он говорил. Однако, я услыхал, что он назвал Джулианну.
— Отведи меня к Джулианне, — сказал я ему.
Я взял его под руку; я дал вести себя, как слепого. Когда мы были перед дверью, я сказал:
— Оставь меня.
Он крепко сжал мне руку и ушел. Я вошел один.
Ночью тишина в доме была гробовая. В коридоре горел свете. Я шел по этому свету, точно лунатик. Что-то странное происходило во мне, но я еще не видел ясно, что именно. Я остановился, точно предупрежденный инстинктом. Дверь была открыта: свет проникал через опущенные занавесы. Я переступил через порог; откинул занавесу; вошел. Колыбель, убранная белым, стояла посреди комнаты между четырьмя зажженными свечами. С одной стороны сидел брат; с другой — Джиованни Скордио. Присутствие старика нисколько не удивило меня. Мне казалось естественным, что он тут, я ни о чем не спросил его, я ничего не сказал ему. Кажется, я даже слегка улыбнулся им обоим, смотревшим на меня. Я, право, не знаю, действительно ли улыбнулись мои губы, но я как бы хотел им сказать: «Не беспокойтесь обо мне, не стараетесь утешить меня. Видите: я спокоен. Мы можем молчать». Я сделал несколько шагов, сел у подножек колыбели между двумя свечами. Я принес сюда свою испуганную, смущенную, слабую, совсем изменившуюся душу. Брат и старик все еще сидели, но я был один. Усопший был одет в белое: в крестильную одежду, или так мне показалось. Только лицо и руки были открыты. Маленький рот, так часто вызывавший
— Я убил его.
Оба смотрели на меня, и я заметил, что оба беспокоились обо мне, смущались моим состоянием перед трупом, что оба с беспокойством ждали конца моей неподвижности. Тогда я сказал:
— Знаете, кто убил этого младенца?
Голос среди тишины звучал так страшно, что он мне самому показался неузнаваемым, чужим. Внезапный ужас заледенил мою кровь, сделал неподвижным мой язык, затемнил мое зрение. Я задрожал; я чувствовал, как брат поддерживал меня, трогал мою голову. В ушах у меня так шумело, что слова его доносились до меня смутно, неясно. Я понял, что он считает меня пораженным лихорадочным приступом и старается меня увести. Я дал увести себя.
Поддерживая, он увел меня в мою комнату. Страх все еще не оставлял меня. Увидя свечу, горящую на столе, я вздрогнул. Я не помнил, оставлял ли я ее зажженной.
— Раздевайся, ложись в постель, — сказал Федерико, с нежностью увлекая меня за руки.
Он заставил меня сесть на кровать, ощупал мой лоб.
— Послушай. Лихорадка твоя усиливается. Начинай раздеваться. Ну-ка, живей!
С нежностью, напоминавшею мне мать, он помогал мне раздеться. Он помог мне лечь в постель. Сидя у моего изголовья, он время от времени трогал мой лоб, а так как он видел, что я все еще дрожал, то спросил меня:
— Тебе холодно? Дрожь не прекращается? Хочешь, я тебя прикрою? Тебе хочется пить?
Я же думал, содрогаясь: «Если б я заговорил! Если б я мог продолжать! Неужели я сам, сам, собственными губами произнес те слова? Действительно ли то был я? А что если Федерико обдумает это, вникнет, и у него явится подозрение? Я спросил: „Знаете ли вы, кто убил этого младенца?“ Больше ничего. Но разве у меня не было вида исповедующегося убийцы? Обдумав это, Федерико спросит себя: Что он хотел этим сказать? Против кого направлял он это страшное обвинение? И моя экзальтированность покажется ему подозрительной. Доктор… Нужно заставить его думать о докторе. Может быть, он намекал на доктора? Нужно чтобы у него было новое доказательство моей возбужденности, чтобы он продолжал думать, что мозг мой расстроен лихорадкой и находится в состоянии непрерывного бреда». Во время этих рассуждений быстрые и ясные образы мелькали в моем представлении с очевидностью реальных осязаемых вещей. «У меня лихорадка и очень сильная. Если, действительно, настанет бред, и я бессознательно выдам свою тайну!»
Я наблюдал за собой с волнением и страхом.
Я сказал:
— Доктор, доктор… не сумел…
Брат наклонился надо мной, еще раз потрогал мой лоб и вздохнул.
— Не мучь себя, Туллио. Успокойся.
Он пошел, намочил полотенце холодной водой и приложил его к моей разгоряченной голове.
Образы ясные и быстрые, не переставая, мелькали предо мной. Со страшною силой мне представлялась картина агонии ребенка. Он лежал в агонии в колыбели. Лицо его было пепельного цвета с синеватым оттенком, так что над бровями пятна молочницы казались желтыми. Нижняя губа, вдавленная, была не видна. Время от времени он раскрывал посиневшие слегка веки, и вместе с ними закатывались и его зрачки, так что виден был лишь мутный белок. Слабое хрипение время от времени прекращалось. В один из таких моментов доктор сказал, желая сделать последнюю попытку: