У града Китежа(Хроника села Заречицы)
Шрифт:
Вернулся мой Федор домой. Отец был не рад ему, да и он не больно ласков был к отцу. Петр-то подлиза был и хвастал больше отцу-то. Он ничего не делал, только в часовню старообрядцев ходил с блюда богачей пенки лизать. А Федор всяку всячину делал: он и в лес, и по крестьянству, и грабли смастерит, и борону исправит — как лошадь работал.
К тому времени у меня уже стало два детеныша, а у Петра в это время тоже уже было двое ребят. И все мы жили одной семьей. Петр в доме большевал. Его дети, бывало, встают — им и пшено, и молоко, а моим — нет ничего. Запросят мои есть, а их гнать начнут, Я из боязни ничего не могла сказать против
Поехал как-то свекор на ярмарку. Мода тогда была: бабам сапоги кожаные покупали. Жене Петра свекор сапоги купил, а мне… нет! На ярмарке мужики-то узнали, кому подарок-то. Все, слышь, стыдили его. Но он все равно гостинец-то привез ей, а не мне. Вот так-то я и маялась. Ребятишки, бывало, запросят есть, своих кормят, а моих по углам распихивают. Старуха свекровь была уж бестолкова, за нужду с мужем-то прожила, любила богатых. А сноха-то Марфа была богатой старообрядкой. Она-то ее с недозрелым умом и уделывала. И не надо-то было бы старухе богатства — сама была в доме лучше званой гостьи.
Марфа была баба умная, не обидлива, не завидлива. Она, пожалуй, одна в доме меня, не по обычаю, жалела. Она видела, что творится вокруг, но тоже не вольна была, ничего не могла сказать ни мужу, ни свекру. Но мне иногда без корысти говорила:
«Плохо тебе, Ляксандра, здесь жить церковницей. Жалко мне тебя, но крестимся мы с тобой по-разному, так, видно, ничего не поделаешь».
Никому я про жизнь свою не сказывала, а коли б попыталась, то хуже бы стало. У меня росли ребята: Матрена, Феденька, Иван, Миша. Все любили больше-то Феденьку — красивый, хороший был мальчишка, а Мишу не любили — он был все хворым. Про него в семье говорили: «Он не в нас. У нас в роду хилых мужиков не было».
Бывало, приду летом из леса, а мне старуха свекровь сказывает:
«Ляксандра, ребятишки-то твои хлебу черному рады больно были, а Марфины-то — с белыми кусками хлеба по улице бегали».
Мой Федор не обращал на это внимания и сшибся с заскочихинской бабой Олимпиадой. Ушел из дома. Поступил в затон — на Волге. Порядили его к пароходчику Гордею Чернову, и я провожала его туда…
Пожил он там недели три. Пришла Казанская — наш престольный день. Сердце у меня что-то болело: наверное, Олимпиадка у него. Стала я думать, как бы мне попроситься сходить в затон, а проситься надо было у Петра — он большак в доме. Решилась.
«Петр Иванович, — говорю, —
«Поди, слышь».
Я пришла. Принесла Федору рубаху белую, а он мне и баит:
«Пошто это ты пришла?..»
«Скучилась».
Надел он рубаху. А он любил ходить чисто. Начесался. И тут же сторож идет, постучался в избу и окликает:
«Родионов, тебя спрашивают».
Пошел мой Федор да и пропал. Потом искали, искали его, а поленниц там много… Так и не нашли. Я спрашиваю сторожа:
«Кто его вызывал?»
«Черная баба. И он с ней ушел».
Ждала я его до вечера. Нет моего Федора. Меня научили:
«Пойди к капитану. Скажи ему все. Здесь таких, как твой мужик, капитан не держит».
Я пошла. Капитана звали Кирилл Иванович. Его на всей Волге знали. Говорю ему:
«Рассчитайте моего Федора Родионова. К нему любовница ходит, а я мучаюсь — рубаху ему чистую принесла».
Капитан нахмурился и говорит мне:
«Хорош бы он человек-то. Но через эко дело держать не буду. Только ради такой сдобной бабы, как ты, прогоню твоего Федора».
А ведь я Федора в то время уже полюбила. Дети пошли. Да и полечили меня. Татарин-мелочник ходил к моим родным. Он чего-то и наговорил. Его наговором поили меня, и я будто бы изменилась. Стал и Федор мне хорошим, согрешала с ним без молитвы. И я уже готова была ревновать его.
К вечеру, помню хорошо, солнце зажгло небо, и мой Федор идет от стогов. Народ на него глядит. И я тут. Думаю: «Что будет?» Он подходит к казарме, а капитан кричит:
«Родионов, поди сюда!»
Он подошел, а Кирилл Иваныч ему говорит:
«Получи расчет. Таких я не держу».
Когда мы шли на квартиру, я думала — Федор дорогой меня убьет.
«Ты это сделала?»
В избе он ни к чему не прикоснулся, злющий сидел. В ночь пошли домой. Я так и думала — он где-нибудь убьет меня. По дороге он мне сказал:
«Все равно с тобой домой не пойду. В Нижний уеду, в грузчики пойду».
Ну а я ему на это говорю:
«Дома я скажу, что ты сам просил прибавки жалованья, тебе не дали и ты рассчитался».
И он согласился вернуться со мной. Я его спрашиваю:
«Так ты что же Олимпиадке-то обещал?»
«Сказал: жена отберет у меня все рубахи и мне не в чем будет с тобой пойти… А она обещала: „Все тебе приготовлю — будут у тебя и рубахи, и портки“».
Но он ее все-таки бросил, и она как в воду канула, пропала, как туман с реки. А Федор после этого стал в жизни со мной лучше, только с братом скандалил.
До пасхи пожили, и Федор мой не захотел плыть с плотами, пошел в грузчики на Волгу. Сильный он был. Заработал деньги и сам себе купил на полудолгу бекешку малестину. Лежал этот малестин до другого года — все не шили. Весной он порядился к Дашкову на плоты — гнать лес к Астрахани. Петр призвал как-то швеца и спрашивает меня:
«Ляксандра, где малестин-то?»
Я ничего не сказала — дала. И сшили моему Федору полудолгу бекешу. Швецы меня ругали, жалели меня все. До троицы Федор прислал мне письмо из-под Самары, писал: «Приезжай, встречай меня в Царицыне». А плоты вел наш же зареченский Круглов. Я с его Круглихой и поехала в Царицын. Шесть суток пароходом плыли. Ждали их сойму. Круглиха глаз не спускала с Волги — глядела, ждала, а лес-то, оказывается, в Саратове продали.
«Давай, Ляксандра, готовься. Искать своих мужиков будем».