У града Китежа(Хроника села Заречицы)
Шрифт:
А мужик ее был большой озорник. Всю жизнь над женой мудрил. Баба милости, ласки искала, а Волга-то конца-края не имела. И мы к мужикам нашим на плоты-то и не попали. А мне-то уж больно хотелось свидеться, погрешить, поластиться, поглядеть, как-то мой Федор на плотах живет. Скучилась о нем, но так я и вернулась ни с чем. Круглиха покатила искать мужа и все-таки, слышь, догнала. И так было у нее не в первый раз. Ходили они до Царицына. А Федор одной весной доплыл до Макария да через Нижний прилетел ко мне и говорит: «Скучился о тебе». А он меня никак не звал. Но когда пошли ребятишки, называл «мать», а я его — «отец». Переспал он со мной сладкую ночку и опять пустился в дорогу дальнюю, не иначе как до покрова. Тут уж я ходила провожать его до корабельного леса. Проходил он на сойме
Наступила зима. Вернулся Федор. Вот экий же мороз был, как в этом году. И отец собрал на двух лошадях Петра и Федора лес возить в Лыково, на пристань Инотарьева. Уехали мужики. Пробыл Федор недели три в Зимнице и как-то наказывает с попутчиками: приходила бы.
Пришла я к нему. Тут уж он меня здорово, видно, полюбил — хорошим, ласковым стал ко мне. Это было на масленой неделе, перед великим постом.
На сырной неделе, помню — пятница была, приезжает Петр и едет в Семенов на базар со своей Марфой и вернулся с базара в хороших сапогах. Петр что не жил — по-старообрядчески вина в рот не брал, зарок дал. Ну, а мужики-то пьют, и Федор с ними пьет. Потому-то он и не вылезал из лаптей. Никогда не забуду: Петр с Марфой вошли в избу, и Петр начал ругаться:
«Твой-то Федор, видно, пьянствует?»
Марфа баит:
«Отбери у него лошадь-то…»
Поехали Марфа с Петром отбирать от Федора лошадь. А мужики-то, с коими он работал, вступились за Федора:
«Гони-ка ты, слышь, хорошенько отсюда этих старообрядцев. Дай-ка им обоим трепку».
Федор-то их и шугнул. Они из леса-то и побегли. Приехали домой, нажаловались отцу. С расстройства-то Марфа захворала, без памяти сделалась. Пожила от пятницы до понедельника и умерла. Все люди дивились: «Батюшки, что сделалось с бабой-то. Да это никак Ляксандра намолила ей смерть за обиду. За тебя она поплатилась жизнью», — говорили в Заречице. Плакали о ней, убивались все — уж не знаю как. Она ведь была самая любимая в доме — и мужем, и свекром. Не щадя, господь-то их всех наказал.
После смерти Марфы все они покорились мне. А я стала еще добрее, ласковее со всеми. После Марфы остались три девчонки, я их жалела, как своих. Они ко мне привыкли, как к матери. Пойду к обедне, обратно иду — встречают меня, кричат: «Нянька!» Миша мой был ровесником младшей девчушке. Его, бывало, не возьму на руки, а девчонку беру. Жалела сирот.
Петр все это видел и был со мной хорошим. Жить мне в доме стало легче. К тому времени и Федор мой стал еще лучше. Всем было на диво. Петр-от был молоденький на лицо-то, а Марфа и в гробу-то лежала старая-престарая. Она ведь, бывало, возьмет Петра да так и перекувырнет. Сильная была и жила с ним хорошо, спали носик в носик.
Прошел великий пост. На Керженец весна пришла. Разлились реки, потекли ручьи. Одни сряжались с плотами плыть, другим надо было сватать Петру невесту. Бабушка, сродница, нашла ему в Лыкове девку. Сподобил же ее нечистый отыскать самую неудачную по родству. Бабушка словно затхлую нечисть подсунула Петру. Характер у девки был негодящим — не баба, а один только грех достался Петру.
Поженился Петр, а она — и нехороша-то, и некрасива-то. Да и это бы все ладно. Хоть бы умна была. Бабы-то наши — кержачки-то — твердые, упорные, кремнистые, а она — дура дурой. Поехали мы с Петром к молодой — гостинца повезли. А Федор меня ревновать было уже стал к Петру. А мне ведь надо было в поруки ехать, кто же, кроме меня, угоду сполнять будет?.. Увидала я невестку — она мне не показалась. Но мне ничего нельзя было сказать. В угоду она одарила меня двумя аршинами ситца… Ну, да бог ей это простит, и в резон я этого не приняла. Приехали домой. Стали затевать свадьбу. За грехи Петра его словно нечистый в бездну втащил, наказал его. Сделали свадьбу. Погуляли ничего. Я лапшу крошила, поварушкой была. За лапшу денег с мужиков набрала. Но Петру от экого порядка старины не легче было.
Начали они жить, но года не прошло, баба стала дурить. Звали ее Мариной.
Начались жнитьвы. Пошла она со мной жать. Жнет, и жнитво-то у нее словно по коленки — всех хуже. Захочет спать — на снопы ляжет и, смотришь, дрыхнет. Подойду, бывало, к ней, спрошу:
«Марина, ты что, не захворала ли?»
«Задремала…»
Станем обедать, а она возьмет свой сарафанишка и уйдет под чужую бабку спать. Страсть, бедовая какая была до сна-то. Не дай, чай, бог кержачке видеть такую бабу. Ну, мы пообедаем, отдохнем немного, принимаемся жать. А Марины нет, где-то спит. Встанет, есть начнет. Вот и дожидайся ее. Бедовая была баба. Поди, на Лыковщине до нее таких баб не родилось. Время придет идти домой, — она по воду пойдет. А солнышко-то закатывается. Явится домой, спрашивают: «Много ли нажала?» А много ли одна нажнет. И я не смею про нее высказать правду-то. Она молодая была, а дури в ней как у старухи, выжившей из ума. Шабренка как-то приходит и сказывает: «Нажали сто двадцать снопов», — а мы две сотни не нажали. Нас стыдят: «Глядите-ка, что люди-то делают. А вы?»
Я так-то вот все терпела, терпела, да и сказала:
— Послали бы с нами мужиков.
А она и при мужиках так же себя вела. Петр все это видел. Начнет ее, бывало, учить, а она — свое. А то скажет: «Я захворала». Уйдет. Посадит ребенка в кузов, с коим за грибами ходят, а сама забежит к матери в Заскочиху да там и отдыхает. Вот так все мы и мучались с ней. А мать у нее — не разиня, хозяйство хорошее водила. А дочка, случалось, пойдет в лес, наденет на башку какую-нибудь подстилку грязную и идет пугалом. Петр, видимо, бил ее по голове. Болела она у нее всегда. Валим, бывало лес. Жара страшная, а она — в штанах теплых. Дело дошло до того, что своих трех падчериц она ненавидела. Натальюшке было, чай, годов шесть. Я ее очень любила, да и всех я их жалела страсть как. Горестно было смотреть на них. Она же ненавидела, считая детей посланьем чертей. Я их только уделывала. Старшая-то девка, Аграфена, замуж вышла в Осинки. Свекор-то был у нее пьяница, а муж, суда нет, хороший был мужик. Они пришли жить к нам в дом. Свекор больно озорничал над ней. Похворала она у нас — Грунюшкой мы ее звали — да и умерла. Меня она нянькой звала. Не земная была девка-то. Я, чай, года три по ней плакала.
У Марины было уже трое своих детей. Петр-то из-за них пинал моих-то. Уехали раз свекор к Светлояру, «на горы», в гости. Припасла как-то свекровь завтрак, а мои-то ребятишки из-за чего-то подрались. Петр-то и избил у меня Мишу. Мой-то Федор после экого дела и взялся:
«Не хочу одной семьей жить».
А отца не было дома.
«Экая ты чуж-чуженина, — говорил он Петру. — Всю жизнь, что ли, обиду-то я от тебя буду терпеть… Чужак ты мне и верой своей. Доверия тебе больше нет». Вот как рассердился. Ни дня не хотел жить.
Приехал отец. Бабушка ему сказывает:
«Федор-то делиться хочет».
Дедушка стал уговаривать Федора:
«Погоди годочек… Поработаем, поставим тебе дом».
Но Федор одно затвердил:
«Не стану дня больше жить».
Я было стала уговаривать Федора, а он огрызнулся на меня:
«Оставайся, живи в этом аду кромешном, а я не хочу».
Как быть? Дело на лад не идет. Дедушка уговаривает: «Я бы с вами пошел, да неужто я могу сирот оставить?» Но Федор и слышать ничего не хотел. Он тут же пошел за Нижний, под Сормово, поступил на завод и домой — ни ногой.