У парадного подъезда
Шрифт:
Повторяю, все не сегодня начиналось. И даже не вчера. Не так давно я — прочел две книги, вышедшие в одной серии — «Судьбы книг». Одна — сборник «Столетья не сотрут». Другая — В. Сажин. «Книги трудной судьбы». Так вот, первая — действительно о книгах, о нашей классике от «Бедной Лизы» до «Войны и мира». О том, как литература отражалась в литературе и из литературы возникала — влияя на жизнь, но будучи от нее автономной. Вторая — о том, как жили люди в России времен Слепцова и Решетникова (и о том, как до сих пор живут). И дело здесь не в разных замыслах разных литературоведов, а в том, что Карамзин, Пушкин, Достоевский жили в литературном контексте. Слепцов же и Решетников жили в контексте жизни — и только. Она была для них единственной реальностью, им по праву принадлежащей, и можно себе представить, что вышло бы из-под их пера, вздумай они по-пушкински или по-достоевски насытить свои повести сложными сюжетными, философскими или мифологическими подтекстами… — «Отец-лес».
Но если Слепцов и Решетников были для русской классики, хотя бы и второго ряда, скорее исключением, то сейчас их опыт стал — правилом. Потому что мы выпали в осадок,
Но вот интересно — литература, вплотную приблизившаяся к жизни, разбившая систему опосредующих зеркал культуры, внезапно открывает для себя, что наша опустошенная жизнь без культурного континуума обойтись не может. Что чем дальше она от него, тем активнее начинают действовать компенсирующие механизмы, пусть наивно, пусть суррогатно, но заполняющие эту пустоту. Один из самых пронзительных эпизодов «Одляна» — когда герой читает в тюремной камере стихи Есенина, блатные вирши, собственного приготовления лирику — и мы видим, что и смещенные за край ойкумены люди не могут без этого жить. Как не могут жить без своих семинаров солженицынские зеки-интеллигенты и не могут жить без их лекций и романов уголовники. Сразу вспоминаются аналогичные сюжетные ходы у Варлама Шаламова, по-прежнему широко распечатываемого ныне; вспоминается и давняя повесть А. Никольской «Передай дальше» — о театре в зоне… Точно так же эта «жизненная» литература, предельно далекая от эстетизма, в самой жизни открывает потребность и способность мифотворчества — достаточно перечитать те страницы у Габышева, где описана «вымышленная» любовь его героя, создающего в воображении свою Прекрасную Даму, свою Незнакомку. И выходит, что проза с установкой на мифологичность (так у Кима) проигрывает этой демифологизированной, «голой» прозе жизни — в мифологичности.
Впрочем, Ким — это Ким, у него и неудача по-кимовски значительна. Но вот все в том же «Новом мире» — лучшем, талантливейшем журнале нашей советской эпохи — в 1989-м появляется повесть В. Алфеевой «Джвари» (№ 6). Повесть, тема которой — паломничество нашей новообращенной современницы в мужской грузинский монастырь в поисках вечной истины — давала огромные возможности как для насыщения текста общекультурным религиозно-философским контекстом, так и для предельного расширения зоны контакта литературы с жизнью. Но сюжет здесь загнан в такие искусственные литературно-профессиональные рамки, что повесть по своей беспомощности может поспорить с романом Габышева. Однако если Габышев ведет себя как мытарь, стоит в углу и восклицает: не умею я писать, зато жизнь знаю хорошо, дай мне написать роман (и — пишет), то Алфеева, кокетничающая и своим религиозным смирением, и своими писательскими умениями, как бы говорит всем строем повести: хорошо, что дан мне талант и образование, я умею ставить слова и флософствовать не как этот мытарь Габышев. И в результате ее «умение» удушает замысел, профанирует идею.
Вот так, на мой взгляд, складывается литературная ситуация. Но тот, кто решит, будто она радует меня, — ошибается; я был бы счастлив, если бы впереди, пусть как угодно далеко, разверзалась перспектива рождения нового Толстого или нового Чехова с их повествовательной пластикой, озонной насыщенностью культурным контекстом, прихотливой игрою смыслами.
Я воспитан на такой литературе, и никакое историко-литературное трезвомыслие не заставит меня получать равное удовольствие от «голой» «жизненной» прозы, даже в вершинных ее проявлениях — уровня Лидии Гинзбург. Но удовольствие — это одно, а суд правды — совсем, совсем другое. Быть может, мы и впрямь присутствуем при тектоническом сдвиге культуры, когда на смену одной установке приходит другая
Самое лучшее в такой ситуации — оглянуться назад и сравнить день нынешний и день минувший; развить тему, начатую в главе «Наследие и наследники», — о том, на каких условиях возможен действительный контакт современной культуры с культурой традиционной, посмотреть, как в «годы безвременщины», не только социальной, но и культурной, строил свою жизнь и «моделировали» свое творчество писатели, внутренне принадлежавшие тому, «контекстному» ее этапу… И, может быть, попытаться заглянуть в завтрашний день.
Обо всем этом и пойдет речь во второй части книги.
В тоске по контексту
(От Гаврилы Державина до Тимура Кибирова)
…Ну а перстень — никому!
В 1921 году, подводя черту под своей жизнью и вместе с нею — под важнейшим этапом русской истории и русской культуры, завершителем которого он себя ощущал, Александр Блок обратился к «веселому имени» Пушкина со стихртворным посвящением «Пушкинскому Дому»:
Имя Пушкинского Дома В Академии Наук! Звук понятный и знакомый, Не пустой для сердца звук! Это — звоны ледохода На торжественной реке, Перекличка парохода С пароходом вдалеке. Это — древний Сфинкс, глядящий Вслед медлительной волне, Всадник бронзовый, летящий На недвижном скакуне (…) Пушкин! Тайную свободу Пели мы вослед тебе! Дай нам руку в непогоду, Помоги в немой борьбе!.. Вот зачем такой знакомый И родной для сердца звук — Имя Пушкинского Дома В Академии Наук. Вот зачем в часы заката Уходя в ночную тьму, С белой площади Сената Тихо кланяюсь ему [68] .68
В целях экономии места здесь и далее библиографические отсылки даются только к цитатам из произведений, не переиздававшихся в советское время.
Нет ни одного серьезного комментария к блоковской лирике, где не была бы отмечена явная, подчеркнутая соотнесенность этого стихотворения с художественным опытом пушкинского «Пира Петра Первого» (1835):
Что пирует царь великий В Питербурге-городке? Отчего пальба и клики И эскадра на реке? Озарен ли честью новой Русской штык иль русской флаг? Побежден ли швед суровый? Мира ль просит грозный враг? Иль в отъятый край у шведа Прибыл Брантов утлый бот, И пошел навстречу деда Всей семьей наш юный флот, И воинственные внуки Стали в строй пред стариком, И раздался в честь Науки Песен хор и пушек гром? Годовщину ли Полтавы Торжествует государь, День, как жизнь своей державы Спас от Карла русский царь? Родила ль Екатерина? Именинница ль она, Чудотворца-исполина Чернобровая жена? Нет! Он с подданным мирится; Виноватому вину Отпуская, веселится; Кружку пенит с ним одну; И в чело его цалует, Светел сердцем и лицом; И прощенье торжествует, Как победу над врагом. Оттого-то шум и клики В Питербурге-городке, И пальба и гром музыки И эскадра на реке; Оттого-то в час веселый Чаша царская полна, И Нева пальбой тяжелой Далеко потрясена.Но дальше самоочевидной параллели почти никто не идет. Между тем перед нами — лишь два, пусть наиболее значимых, звена сквозной цепочки связанных между собою стихотворений самых разных русских поэтов, от «серьезных» лириков до авторов опереточных куплетов. Цепочки, берущей начало в XVIII веке и въяве демонстрирующей сущностное единство всей иерархической протяженности культурного пространства России на печелейном отрезке ее исторического бытия. Восстановить пропущенные звенья — значит не только реконструировать полноту смысла блоковской «отсылки» к Пушкину, но и — прежде всего — постичь некий важный механизм взаимодействия, взаимопереплетения всех сфер этого пространства.