У парадного подъезда
Шрифт:
Таким образом, механизм канонизации и — как следствие — многократного репродуцирования канона был приведен в действие. Едва Стромилов успел окончательно закрепить за вариациями на тему «Пира…» образ водной стихии, мотив царственной человечности, пафос российской воли, ритмический и даже рифменный («Великий — клики») строй, — как уже в 1836 году А. С. Хомяков обратил строй восторженных пушкинских эпитетов против нелюбезной его сердцу Англии (проложив тем самым дорогу «антипетербургской» идиллии М. А. Дмитриева, о которой речь впереди): «…Как кипят твои народы, / Как цветут твои поля! / Как державно над волною / Ходит твой широкий флаг! / Как кроваво над землею / Меч горит в твоих руках! / Как светло венец науки / Блещет над твоей главой! / Как высоки песен звуки, / Миру брошенных тобой!. Но — «другой стране смиренной, / Полной веры и чудес, / Бог отдаст судьбу вселенной, / Гром земли и глас небес».
В 1837 году появляется стихотворение Нестора Кукольника «Школа», посвященное
Спустя год, в начале 1838-го, Владимир Бенедиктов, особенно чуткий к поэтике «общих мест», стихотворно восславил Москву, использовав пушкинско-стромиловский «ключ» для своего ритмического «шифра»:
Град старинный, град упорный, Град, повитый красотой, Град церковный, град соборный, И державный, и святой! (…) Русь… Блестящий в вечном строе. Ей Петрополь — голова, Ты ей — сердце ретивое, Православная Москва! Чинный, строгий, многодумный, Он, суровый град Петра, Поли заботою разумной И стяжанием добра. (…) А она — Москва родная — В грудь России залегла (…)Чутко уловив в петербургском антураже «Пира…» вполне московские черты, Бенедиктов этим и довольствуется. Ему, поэту новых поколений, хлопочущему не о том, о чем хлопотали поэты поколения — пушкинского, вполне достаточно нехитрой однозвучной переклички со стихами о празднующем примирение Петре; встроить мелодию своего стихотворения в многоголосый поэтический контрапункт ему не по силам. Поэтому, если какими-то дополнительными цитатными отзвуками и расцвечена вполне одномерная тональность его стилизованного под «славянофильство» стихотворения, то это отзвуки того же камертона, по которому настроен и основной звук. Камертона — пушкинского: строка «Град старинный, град упорный…» вполне узнаваема… Как будет узнаваем ее инвариант в стихах — тоже «московских»! — Федора Глинки, куда более талантливых, чем бенедиктовские, но «подвластных общему закону»:
Город чудный, город древний, Ты вместил в свои концы И посады и деревни, И палаты и дворцы! Опоясан лентой пашен, Весь пестреешь ты в садах (…) Исполинскою рукою Ты, как хартия, развит, И над малою рекою Стал велик и знаменит! (…) Кто, силач, возьмет в охапку Холм Кремля-богатыря? Кто собьет златую шапку У Ивана-Звонаря?.. (…) Процветай же славой вечной, Город храмов и палат! Град срединный, град сердечный, Коренной России град!В этой принципиальной однозаряженности, однополюсности, в сужении диапазона звучаний текста, откликающегося на призывный голос русской культуры, и было заключено отличие нового периода отечественной поэзии. Цветовая гамма блекнет, но черно-белый колер пока еще не празднует окончательную победу…
Еще через год (1839) Бенедиктов написал стихотворение «Тост», которое действительно звучит как тост на пушкинском «Пире…», что, видимо, входило в задачу автора, претендовавшего на роль прямого продолжателя пушкинского дела в послепушкинскую эпоху. Тем самым он еще дальше прокладывал дорогу для последующих вариаций на тему «Пира…». И прежде всего — для своей собственной вариации, знаменитого «Малого слова о Великом» (1855). В «Малом слове…» уже осознанно, с кропотливостью, придающей сочинению некоторый пародийный оттенок, воспроизводятся именно те «блоки» — тематические, ритмические, пафосные — «Пира…», которым была отведена роль опознавательных знаков нового канона: тема! флота, строительство Русского государства, Петр, русский простор, простосердечье, вопросительно-отрицательная конструкция синтаксиса, четырехстопный хорей с его отчетливым семантическим ореолом.
На Руси, немножко дикой, И не то чтоб очень встарь, Был на царстве Царь Великой: Ух, какой громадный царь! Тем же духом он являлся, Как и телом — исполин, Чудо-царь! — Петрой он звался, Алексеев был они так далее…
Пушкинский «Пир…» начал свое триумфальное шествие по отечественной литературе.
В творчестве Тютчева отклики на него играют роль не меньшую, если не большую, чем в творчестве Бенедиктова, и строятся по тем же законам, что и у последнего. Образ водной глади, плывущих по ней (и в данном случае — раздражающих поэта) пароходов, мысль о славянской шири и вольной всеохватности, сами собой начинают облекаться в «пироподобные» формы, как бы втягиваясь в мощное магнитное поле, излучаемое каноном:
Там, где горы, убегая, В светлой тянутся дали, Пресловутого Дуная Льются вечные струи(…) Все прошло, все взяли годы! Поддался и ты судьбе, О Дунай, и пароходы Нынче рыщут по тебе. [88]Тютчев не раз еще вступит в «гиперканонические» отношения с Пушкиным. То располагая свой текст на самой периферии пушкинской «ойкумены», ограничиваясь уважительным повторением приема (в «Плавании», «На Неве»). То — сознательно приближаясь к «центру», воспроизводя канон во всех его мельчайших подробностях. Так произошло со стихотворением «Небо бледно-голубое…» (1866), посвященным приезду в северную столицу датской принцессы Дагмары, невесты наследника престола (в будущем — Александра III). Понятно, что торжества в Петербурге — тема, «строго» закрепленная в русской лирике XIX столетия за «Пиром…»; отсюда — последовательное повторение его деталей в описаниях празднества:
88
Опять — вольное или невольное (скорее последнее) вовлечение в магический круг канона отголосков рылеевской думы («Там, где волны Острогощи…»).
Еще раз: пространство «контекстной» культуры было организовано таким образом, что в нем иерархичность, масштаб, уровень, «табель о рангах» играют подчиненную роль; пространство это как бы децентрализовано и разомкнуто в будущее; множество образующих его текстов свободно пересекаются друг с другом, и нельзя твердо сказать, что сыграло решающую роль для рождения «Пира…»: державинская ли ода, рылеевская ли дума, розеновская ли идиллия. Нет «главенствующего» текста, на фоне которого остальные произведения осознаются как взаимосвязанные и вне которого ни одно из них не может осуществить свой смысл во всей его полноте.