У парадного подъезда
Шрифт:
В первом случае перенасыщение текста цитатами грозит книжностью и вторичностью. Во втором — способно одарить радостью его сопричастности непрекращающемуся событию отечественной традиции. В отрицательном пределе первый тип «цитатности» грозит центоном (произведением, сотканным из чужих строк). Второму типу лоскутность не грозит; когда Пушкин строит мир «Повестей Белкина» на фундаменте заемных сюжетов, сочетая сразу несколько фабульных источников в пределах своего повествования, он может добиться только увеличения смысловой нагрузки произведения, и ничего больше.
Поэтому второй тип культуры, в отличие от первого, собственно «цитатного», следует именовать скорее контекстным. В контекстном бытовании» стихотворение (реже — поэма, повесть) не соприкасается с иными стихотворениями как нечто отдельно существующее, но отпочковывается, произрастает от них, скрещивая их в себе и давая ростки и завязи, новых ответвлений. Такое бытование возможно лишь в условиях
Но почему же все-таки именно в конце 1820-х годов из формы Дружеского полупародийиого литературного быта; из способа обособления от оппонентов, для которых не вполне внятен художественный язык, абсолютно понятный лишь для своих; из жанра журнальной стихотворной полемики контекстное бытование превращается в действенный фактор общей литературной жизни?
Условия были и раньше — да. Но не было необходимости. Каждое произведение, едва родившись, уже жило в контексте своего жанра, свободно размыкаясь в ближнюю и дальнюю литературную историю, вступая в перекличку голосов или, в худшем случае, лишний раз фиксируя жанровую норму.
Поэтика жанра была одним из «противозатратных» механизмов культуры, стремящейся к цельности и единству тем сильнее, чем явственнее ощутима тенденция к ее разъединению и обособлению разрозненного. Если верна мысль о. П. А. Флоренского о том, что первоначальной формой человеческого творчества была неразложимая на элементы «Феургия», всеединство искусств в рамках религиозного действа, то жанровое строение культуры и было одним из «постфеургических» ее проявлений, компенсирующих замкнутость произведения в его собственных частных границах. Так нужно ли было ещё и специальное «контекстное бытование», если внеконтекстное попросту отсутствовало?
Но вот к перелому от 1820-х к 1830-м этот механизм себя практически исчерпал. Впрочем, сказать так — значит повторить нечто общеизвестное, омертвевшее до состояния литературоведческого трюизма. Но, как это часто бывает, презрение к штампу отвращает от дальнейших — и крайне важных — размышлений в том же направлении, мешает подойти к очевидному вплотную и заглянуть через него туда, где берет начало неочевидное. Сделаем этот шаг, зададимся «детским» вопросом: а что же произошло после того, как поэзия «добилась освобожденья»? Ведь отпадение лирики от жанрового «ствола» означало не только обретение свободы, но и неотделимую от нее утрату чувства опоры. Вряд ли такое шаткое положение могло удовлетворять поэзию. Так что же стало заменой жанровому единству, в чем был обретен новый цементирующий состав культуры, новый механизм, более гибкий и податливый индивидуальному выбору и все же способный превратить разнородные лирические тексты в нечто целое — зыбкое, но неразложимое?
Первое же слово, которое идет на ум: цикл. В самом деле: циклизация лирики, не формальная, по жанровому признаку («Подражание древним», например), а свободная, творчески непредсказуемая, захватывает русскую поэзию практически одновременно с отказом от устойчивой жанровой рубрикации. Но циклизация возможна лишь внутри творчества, отдельного поэта, она ему, и только ему, компенсирует утрату «феургичности», ему, и только ему, позволяет выстроить из лирических фрагментов полновесное строение ассоциативного сюжета. «Контекстное» же бытование, по сути, есть разновидность циклизации, осуществляемой не в пределах одной поэтической судьбы, а в пределах единой судьбы культуры. Именно поэтому стало возможным контекстное бытование «Медного Всадника», ставшего трагическим мифом русской литературы [87] . Произведения, участвующие в воссоздании культурного континуума; произведения, соединяющие свои усилия в целокупности «контекстного бытования», как бы движутся навстречу друг другу, оставляя за собою трассирующие путеводные нити и прошивая этими нитями художественное пространство эпохи.
87
См.
Нельзя сказать, что для контекстной культуры центр, что — периферия. В ней есть тексты более значимые, ставшие вехами на ее пути, и менее значимые. Но единственных в своем роде, фокусирующих традицию, — нет, потому что напрочь отсутствует художественный централизм, и вследствие этого отсутствуют произведения «маяки», по которым обязательно сверяют курс все, участвующие в создании и поддержании контекста. Жуковский связан с Муравьевым и Державиным, Якубович — с Рылеевым, Рылеев — с Муравьевым, и хотя «цикл» открывается именно державинский одой, нельзя сказать, что она обладает исключительными правами в «контекстном» ряду. Лиха беда начало, но лишь конец — делу венец.
Впрочем, я не случайно композицией этой главы нарушил «контекстный» закон и оттолкнулся от одного — пушкинского — стихотворения, сделав его точкой отсчета дальнейших поисков. Не случайно, ибо точкой отсчета, центром притяжения, впервые сомкнувшим собою разнородные замыслы ряда поэтов и давшим толчок дальнейшим, уже целенаправленным, поискам, его сделал объективный ход литературной истории. Стихотворение Пушкина действительно сознательно взяло на себя роль канона и было как бы канонизировано впоследствии.
Охватив своим замыслом опыт Жуковского, Розена, Рылеева, Муравьева, Державина, Пушкин сам сделал первый шаг к канонизации «Пира…». Он поместил на страницах все того же «Современника» (том 3-й за 1836 год) стихотворение Семена Стромилова «3 июля 1836 года», не просто скроенное по лекалу «Пира…», но по сути являющее собою поэтическую маргиналию на его полях. Неизвестно, был ли лично знаком издатель журнала с этим своим автором; ясно, во всяком случае, что Стромилов в пушкинский круг не входил. Тем важнее, что в первой же строке стромиловской «пиесы» содержится реминисценция из Муравьева («…опершися на гранит»), а во второй — из Державина («На рождение в Севере…»). Независимо от того, случайна она или преднамеренна, введена по самостоятельному творческому наитию или «вычитана» из пушкинского «канона» и вмонтирована в текст вослед ему, — все равно факт публикации означал, что Пушкин признает такую перекличку «своей» и также канонизирует ее.
Опершись на грудь пучины, Дети северной земли, Вкруг полунощной твердыни, Ждут чего-то корабли… Знать на пир они кровавый Вереницей принеслись… Иль им мало прежней славы? Иль на шведа поднялись?.. Нет! Уж шведу не до брани! Под Полтавой швед устал. Да и кто ж чрез наши грани Безнаказанно шагал? Что нам диво ль пир кровавый? — Бельт издревле нам знаком! Там так грозно нашей славы Прокатился первый гром! — Нет! То мирными рядами Внуки к деду собрались, И обнявшись парусами, Деда здравствовать стеклись. Вот и он, в волнах родимых Колыхаяся, пришел, И семью непобедимых Дед приветно обошел. «Здравствуй, дед! Твои родные На поклон к тебе пришли; Не подарки дорогие — Славу деду принесли. Много нас в морях полсвета; Внуков ты не перечтешь; Ни преграды, ни завета Ты отважным не найдешь! Уж не раз мы пир кровавый Задавали на морях… Скольких, скольких русской славой Угостили на волнах! Веселись же!.. Наш Великий Знать не даром нас любил; Знать не даром Он при кликах За здоровье внуков пил!.. Он наш вождь, Он наш учитель, Славы русской Он отец, Царства русского строитель, Флота русского творец!..» Величаво гром твердыни Вторил флоту; — шумный вал Расстилался по пучине — И под ношею стонал…