Удавшийся рассказ о любви (сборник)
Шрифт:
– О тебе, конечно… О болезни, – сказал Лапин. Сереженька молчал и глядел в потолок, и это было удивительно, что он хоть что-то спросил.
Они были двое в комнате, Сереженька лежал, а Лапин сидел поодаль, и оба молчали час, другой, третий (в последние дни Лапин почти не выходил от него). На секунду, случалось, глаза Сереженьки оживлялись, но тут же – одна секунда – опять устанавливалось ровное, безразличное спокойствие. Раньше Лапин на всякое такое оживление как бы привставал на стуле и спрашивал: «Тебе поговорить хочется, Сережа?» – но тот
Постучался и вошел студент (тот самый, тихий и предупредительный, он необъяснимо раздражал Лапина), он вошел, принес Сереженьке три апельсина. Сказал полушепотом:
– Вот…
Лапин, сдерживаясь, кивнул: спасибо. И чувствовал, что он очень несправедлив по отношению к этому пареньку. И ждал, а студент не уходил (думал, что это невежливо – так сразу уйти) и долго говорил. Сказал, что они все переживают за Сергея, что эту комнату общежития они специально освободили, чтоб Сергею было тихо и покойно. А сами они ночуют где придется, это ничего…
– Это и правда хорошо, – сказал Лапин, сдерживаясь из последних сил. – Я очень уважаю таких, как вы. Вы настоящий человек.
– Я? – студент вспыхнул.
– Ну, разумеется.
Студент что-то заговорил, растерялся. Затем сказал тоненьким голосом:
– Поправляйся, Сережа! – и вышел, почти выбежал.
Сереженька лежал – лицо как маска, глаза недвижные, а солнце перекатывалось по трем апельсинам. Время от времени Лапин выходил в коридор – к телефону – и звонил на работу; если разговор был необязывающим, Лапин поскорее заканчивал: «Да. Я понял. Спасибо…» Иногда он спускался вниз, в столовую. Студенты бегали, студенты спешили, студенты шумели.
Сереженька заговорил (это было ближе к ночи). За десять дней почти сплошного молчания он впервые приподнял голову:
– Юра, я сегодня… умру.
Он поправил себе подушку.
– Юра.
– Да.
Сереженька заплакал. Затем всхлипнул, вытер слезы.
– Юра.
И улыбнулся. Лицо его пылало, и даже при вечернем свете лампы это было очень заметно.
– Юра, я все смотрю, как ты сидишь. Я вижу. Я только говорить не хотел. Я ни с кем не хотел говорить…
И он тут же как бы вскрикнул:
– Юра!
– Что?.. Что, Сережа?
– Знаешь, чего я не хочу, – спазмы сжали худенькое горло, и Сереженька по детдомовской привычке вцепился зубами в палец. – Я не хочу, чтоб ты думал, что ты зря меня вытягивал. Зря со мной возился.
Глаза Сереженьки остро блестели.
– Это не зря, совсем не зря. Ты не жалей, что на меня время тратил. Я вот учился, я даже поумнел очень здесь, с ребятами. Я ведь не был ненормальный… Я… я по эту сторону был. Не жалей, не жалей, Юрочка. Я человеком был…
Сереженька заспешил:
– Я все-таки жил, чего ж тебе жалеть. Я человеком жил, и ты не зря… Не зря мучился. Я хоть сколько-то жил, а ведь, помнишь, как…
И тут он опять заплакал:
– Я человек, ты же видишь. Я даже,
И он повторял, всхлипывая:
– Я человек… человек…
Он уткнулся в подушку и дрожал, успокаиваясь. Плечи тряслись, на подушке дрожала его левая рука с выколотым именем (с этим вот всегдашним уменьшительным именем).
Он вытер глаза и спросил:
– А где они, Юра?
– Кто?
– Они…
– А-а, наши… Они живут. Все хорошо, Сережа. Ты хочешь их видеть?..
Сереженька затряс головой: нет, нет, я никого не хочу видеть, я просто спросил.
– А у них… у них все хорошо?
– Да.
Сереженька как-то быстро и хитро засмеялся, обрадовался:
– Вот видишь! Вот видишь! Значит, мы все-таки выиграли! Ага!
– Да.
– Чудак! Что же ты не радуешься, выиграли! Ага! Ага!
Нервное возбуждение нарастало, он смеялся, затем стал показывать на стене китайские тени, разгибая и опять сгибая пальцы в причудливые фигуры. «Этим штукам я давно научился, Юра. Давно!»… Затем дыхание участилось, он стал повторять: «Зачем надо мной смеялись?» Он заговорил чаще, чаще, и уже еле угадывалось: «Зачем они в кустах? Зачем они меня пожалели?» – бормотанье сошло в какую-то неразборчивую тряску губ, он что-то шептал, а затем вдруг пронзительно закричал:
– Мам-ма!.. Мам-ма-а-а!
Быстро вошел врач, придерживая халат при шаге. Врач уже около часа сидел там, в коридоре.
– Сергей, возьми себя в руки! Сергей! – врач нервничал, легонько тряс Сереженьку, шлепал по щекам, а все это уже было ни к чему – Сереженька не шумел, уже впал в забытье. А врач все шлепал. Наконец стало ясно, что Сереженька забылся, глаза его были закрыты и не дрожали.
Они вышли – врач и Лапин, оба закурили. Врач жадно затягивался. И говорил:
– Не могу слышать, как он кричит это «мам-ма». Я многих слушал. У него нет матери, да?.. Ну что же, бедный, он так кричит? Часто это?
– Каждую ночь.
– Да, да… И я бессилен. Ничем уже не поможешь. Никто не поможет. Я вот пришел – а зачем?
Врач попрощался и ушел. Он шагал не очень быстро и не очень медленно.
Сереженька спал – вот только хлебная корка была у него в руке, он бессознательно схватил ее, и она так и осталась зажатой в кулаке. Лапин разжал ему пальцы, положил корку опять на стол и вялым движением стряхнул с простыни крошки.
Скоро Сереженька очнулся. Но, как и раньше, долго лежал молча с открытыми глазами. Затем медленно выговорил:
– Ты не сердись, что я молчу…
– Да, Сережа.
– Знаешь, о ком я подумал? О Голеве. После той голодовки, помнишь, он болел долго и умер.
– Помню.
– И мы его хоронили, и ты взял его майку… Маленькая, желтенькая, она лежала у тебя в шкафу. Я года два назад на нее наткнулся случайно, ты ее берег… А потом она куда-то пропала. Жаль.
– Да. Я тогда жениться собрался, ремонт делал.
– На Гале Неробейкиной?.. Я помню. И майка пропала?
– Да. Тогда неразбериха была, а я стены красил.