В облупленную эпоху
Шрифт:
— В чем дело, Матлин? — говорит учительница. — Ты что, не знаешь своей национальности? Тогда спроси у своей мамы.
— Наверно, он еврей, — раздается голос с задней парты, и весь класс взрывается от хохота. Сама по себе идея, что кто-то может быть евреем, очень смешна. Эти мальчики и девочки знают, что «еврей» — это что-то вроде национальности, но они никогда не видели еврея. Они часто используют слово «еврей», когда дразнят друг друга. Это — обидное слово, что-то вроде «дурак» или «засранец». Это слово часто используется в выражениях «жадный, как еврей» или «трусливый, как еврей», или «хитрый,
У меня — другое воспитание. Я — из цивилизованного мира, из Ленинграда. Тем не менее мое знание о том, что такое еврей, мало отличается от знания этих деревенских детей. Так же, как для них, для меня слово «еврей» — это просто ругательное слово. Мои родители — евреи, но я об этом не знаю, и они со мной об этом никогда не говорят. Как большинство советских евреев, они полностью ассимилированы, они атеисты, и этим гордятся.
Они с готовностью приняли официальные советские догмы, такие как: а) религия — опиум для народа, б) русская культура — это наша культура, и мы такие же граждане, как и все, и в) еврейские традиции, которые соблюдали наши дореволюционные родители, — это старомодно, местечково и неприлично. Все это, впрочем, не мешает им быть чувствительными и нетерпимыми ко всякому проявлению антисемитизма.
Я помню тот день, первое сентября 1943 года. Я возвращаюсь домой из школы с мучительно-жгучим вопросом, застрявшим в моей детской голове: кто я такой?
— Мама, какая моя национальность?
Моя мать отвечает не сразу, и по тому, как она говорит — медленно, взвешивая каждое слово, — я чувствую, что для нее это не простая тема.
— Видишь ли, — говорит она, почему-то не глядя мне в глаза, — я думала, что ты уже знаешь… Мы — евреи… да, евреи, но этого не надо стесняться. Мы — евреи, но мы нисколько не отличаемся от других людей. Мы — евреи, но…
Но, но, но… Эти «но» не помогают мне сдержать рыдания. Если я не должен отличаться от других, то почему на самом деле я отличаюсь? За что? Что я такого сделал, чтобы быть евреем, объектом насмешек и издевательств?..
Следующий день знаменует собой первый день моего еврейского самосознания.
— Ну что, Матлин, — говорит учительница, — ты выяснил, какая твоя национальность?
Я встаю, как полагается, и, глядя в пол, шепчу, давясь каждым словом:
— Я… я… еврей.
— Хорошо, Матлин, ты — еврей, — громко повторяет учительница. — Ну что ж? Это ничего.
Весь класс разражается хохотом, с которым учительница несколько минут не может справиться. В конце концов, она приводит веселящийся коллектив к порядку.
— Дети, — говорит она, — вы не должны смеяться. В нашем советском социалистическом обществе все национальности равны. Евреи — это наши, советские граждане, поэтому они тоже равны.
Класс окончательно умолкает. И в этой неожиданно наступившей тишине снова раздается голос с задней парты:
— Эй, равный Абрам, скажи кукуруза!
Класс опять взрывается от хохота, и я вижу, как учительница ниже склоняется к журналу, с трудом сдерживая улыбку. «Абрам, скажи кукуруза» — это очень смешно. Вообще, все, что касается евреев, — очень смешно…
Такой был мой первый класс по иудаизму. С тех пор прошло два
— В те годы, когда вы жили в России, вы не соблюдали религиозных традиций, правда? Но скажите, вы получили какое-нибудь еврейское образование?
Первые тридцать семь лет жизни всплывают в моей памяти, и я отвечаю без колебаний:
— О, да! Еще какое!
Борис Самарханов
ТЕТУШКЕ НИНЕ С ЛЮБОВЬЮ
Город Евпатория на первый, зачастую самый верный взгляд производил впечатление последней остановки на краю земли, когда дальше ехать некуда, и вслед за куцым, на три вагона перроном рельсы попросту обрываются, сходят на нет в жесткий сухой песок. Возможно, древние ахейцы смотрели на ситуацию с другой стороны, и эта местность была для них не краем земли, а краем моря. Илье Сусликову импонировала ахейская манера гулять по краешку ойкумены — в нем самом явно отсутствовал тот центр тяжести, благодаря которому люди тяготеют к середке, к ядру и инстинктивно сторонятся маргиналов и бродяг. Выйдя из вагона, он обмахнулся не совсем белым платком и заявил, что ему здесь нравится.
— Воздух, воздух-то какой! Никаких тебе флюидов, монад, совершенно первобытный нетронутый воздух. Леша! Ну, где ты там? Выходи, принюхайся!
Алексей Птичнер в это время вытаскивал из тамбура чемоданы, и восторгаться не стал.
— Обычный курортный воздух — целебный, с примесью йода, полезный для астматиков, ты бы лучше помог вещи тащить, они-то как раз не воздухом набиты, я, между прочим, и для тебя на всякий случай захватил свитер, куртку и резиновые сапоги.
Илья вальяжно отмахнулся:
— Зачем мне твои сапоги? Брод в Турцию искать? Я ж не фрондер, не политический энтузиаст. И, вообще, Леша, надо наконец научиться уважать неодушевленные предметы. Вещи требуют сочувствия, сострадания, поскольку напрочь лишены самосознания, и если ты не можешь осознать трагедию существования калоши или свитера, то хоть не глумись над ними, не дергай их по собственной прихоти, не таскай с места на место.
— Ага, думаешь, я не понял твоей игры, — пыхтел Птичнер. — Тоже мне, правозащитник всего неживого, тебе лишь бы людей принизить. Ну, ничего, не дай Бог, случится завтра тайфун, цунами, землетрясение, вспомнишь и про свитер, и про сапожки!
Впрочем, в трамвае Леша отмяк, спустя пару остановок стал расписывать бывшие владения маркиза Карабаса.
— Посмотри налево, Илья, видишь этот квартал? А тот, справа?
— Ну, вижу, — с явным запозданием поворачивал голову Сусликов.
— Так вот. И слева, и справа, можно сказать, повсеместно уважали моего дедушку!
— Очевидно, был стоматологом или подпольным акушером.
— Скажешь тоже! Он был военным комендантом всей Евпатории и окрестностей тоже. Его все знали и ценили за рассудительность и здравомыслие — фамильные качества Птичнеров. Ты, Сусликов, что думаешь о семействе Птичнеров?