В пору скошенных трав
Шрифт:
Женька воспользовался паузой и, чтоб вернуть праздничное настроение, попросил Лялю спеть. Гитару ей подал.
Она не сразу согласилась. Видно, не хотелось ей петь.
Лишь когда капитан сказал, что проездом на фронт здесь, и сам попросил, она спела, но голос звучал натянуто, через силу. Она заставляла себя. Остальные, может, и не заметили, а Егор заметил. Спела две песенки и замолкла.
Женька стал уговаривать ее пойти к ним наверх и там еще спеть, но Ляля с явным страхом отказалась; он с пьяной настырностью принялся ее упрашивать.
Егор встал между ней
А Женька шепчет Алику, не подкинуть ли ему «прямо в постель бабца на ять». Алик отговаривается, Женька порет похабщину. Капитан сидит на кушетке уткнувшись в ладони…
Потом они исчезают.
Ляля шепчет Егору, комкая платочек:
— Пожалуйста, не дружи с Женькой. Не станешь? Обещай мне. Понимаешь, он очень способный… Занимается как зверь… — осеклась, подумала и бросила: — Но и живет как зверь. Ты видел его компанию?.. Капитана я не осуждаю, ему, наверное, нужно все это… Но Женька-то… Молоко не обсохло… Не дружи с ним… Ладно?
16
Весна сплеталась из вестей о наступлении на фронтах, из утреннего запаха отсыревшей газеты на щите у Красных ворот, из посветлевших и выросших дней, из протяжной гнетущей слабости от недоедания (в доме осталось двадцать восемь картофелин), из дымного холода в комнате (частые ветры забивали дым в трубу); вплеталась в нее и музыка, впервые услышанная, и незнакомые стихи, найденные в библиотеке, и волнение редких свиданий, и темное предчувствие выпускных экзаменов, и капели, и осевшие сугробы посреди улиц, и мокрые потеки на выщербленных, закрашенных маскировочными полосами фасадах, на бельмах заколоченных витрин и окон.
Радость этой весны Егору открылась еще и в выздоровлении друга.
Алику сняли повязку с руки. Страшно и больно видеть два его скрюченных беспомощных пальца — большой и указательный (другие вместе с куском ладони остались на Курской дуге). По жестокой логике тогдашнего оптимизма и это считалось удачей.
Сначала Алик по привычке держал руку полусогнутой, опасаясь любого прикосновения. Но скоро, вскрикивая от боли, помогая левой, стал сгибать и разгибать закостеневшие пальцы. Это сделалось его постоянным занятием, до одури, до изнеможения. Когда приходил Егор, Алик просил помочь, и тот с опаской принимался за гимнастику. «Сильней гни!» — просил Алик, и на лбу пот, и бледность от боли. «Мне ж писать надо… не жалей, гни… ерунда…»
Они уже гуляли вместе понемножку. Выходили в черную дыру двора, брели по громким стекляшкам лежалого снега через промозглую арку темных ворот (на стене белой краской — свежая надпись: «ГАЗОУБЕЖИЩЕ»).
Выглядывали на улицу. Алик отдыхал на вытаявшей тумбе, смотрел на прохожих, на трамваи, на грузовики, еще по-зимнему выкрашенные в маскировочные белила. Он волновался, задыхался, вытирал лоб, Егор в испуге тянул его домой.
— Нет, нет, Егорий, черт! Я хорошо… Это ж наша улица, Егор! Наша улица…
В те дни
Не сразу выбрали они, куда отправиться. Ближе других — Доброслободские бани, да Алик с детства их не любил. Машков переулок недалеко, и бани там неплохие, но потому именно, что недалеко, туда решили не ездить.
И само собой получалось — лучше Центральных бань не сыщешь! Наталья Петровна, конечно, заохала: в такую даль! Не случилось бы в дороге худо… Но Алик загорелся — только в Центральные!
Он так старательно одергивал перед зеркалом шинель, что мать улыбнулась: «Уж не в театр ли собрался?»
К вечеру небо очистилось, в весеннюю синеву всплывали аэростаты воздушного заграждения, серебристые и розовые в последних лучах, черные против света. Сырой ветер наполнял улицу тревожными запахами, принесенными издалека.
На половине пути до трамвайной остановки Алик прислонился к столбу, отдыхал — трудно идти против ветра. Егор с болью и нежностью видел, какой он худой, зеленый; шинель собралась под ремнем, будто на жерди. И подумалось: права Наталья Петровна — очень дальнее затеяли путешествие…
Угадав эти его мысли, Алик нахмурился, отстранил руку Егора, который хотел помочь, — пошел впереди, согнувшись против ветра пополам.
На остановке народу полно — давно не было трамвая. Инвалиды на костылях, старухи, тощие подростки в ватниках, девушки из ПВО с выпущенными из-под солдатских шапок завитыми кудрями.
С волнением и жадностью оглядывает Алик людей, не хочет показать своего волнения — и еще сильней волнуется, и голова кружится от воздуха, от непривычности простора после комнатной тесноты.
— Эх, черт, пожалуй, не влезем, — кивает на показавшийся у Разгуляя трамвай.
Стоявшая рядом старушка придвинулась — и шепотком, с укоризной:
— Ты, солдатик, черта не поминай… Кто черта поминает, тот карточки плохо отоваривает — я давно приметила… У нас в квартере одна все чертыхается, чертыхается — ей и не достается ничего, а намедни и вовсе карточки потеряла… И в очереди говорили…
Тут подлязгал вагон, и старушка, не досказав, кинулась к передней площадке.
На счастье, в прицепе народу было не слишком, они протиснулись в конец на удобное местечко — там в оконной фанере провернута дырочка. Алик сразу к ней приник, и зачарованная улыбка не сходила с бледных губ.
На Красноворотской площади трамвай остановился — перекрыли движение. Загрохотало, дробно застучало по булыжникам, все звуки подмял рев моторов. Егор по звуку узнал танки.
— «Тридцатьчетверки», три штуки. — Алик не отрывался от щелки. — Ремонтироваться пошли… Один без пушки… В зимней маскировке еще…
Инвалид, навалившийся на костыли, вздохнул тяжело:
— Не приведи бог… Выскочили они из боя, а мы — пополнение, на фронте первый раз… Глядим — «тридцатьчетверки»… Броня в крови, в мозгах, в клоках… Траки как мясорубки… намотало всего… Танкист, молодой парень, шлем снял, а сам седой…