В воскресенье утром зелье собирала
Шрифт:
Опасно было ехать так над самой пропастью на пугливом коне. Гриць слез с коня и, ведя его в поводу, стал осматриваться.
В пропасти-овраге шумит и клокочет увеличившийся вдвое от ливня бешеный поток, увлекает за собой все на своем пути и мчится дальше.
То там, то сям с горы скатываются оторванные силой дождя мелкие камни и исчезают внизу в воде...
Вдруг Гриць останавливается.
В стороне, на бугорке, который гора словно выдавила из себя и который совершенно скрыт от взоров густыми ветвями разросшихся здесь пихт, стоит, а вернее сказать, прячется под ними маленькая хатенка-сторожка.
Белая тропинка, по которой идет Гриць, пробегает также и мимо нее. И хотя тропинка не кончается у ее дверей, а тянется дальше, может быть и до самой подошвы Чабаницы, все время опоясывая гору, — этого он не знает, — а все же хатенка представляет собой некоторое убежище.
Стоит хатенка и даже будто клонится над пропастью и показывает с одной своей стороны покривившееся оконце, а с другой — такую же перекошенную дверь.
Гриць мигом решается. Он войдет, переждет грозу, которая, точно адский котел, кипит над лесом и горой, а затем поедет дальше.
Задумано — сделано. Останавливается, привязывает возле хаты коня, с той стороны, где не так хлещет дождь, а сам направляется к двери.
Здесь он — высокого роста — наклоняется, так как дверь в хатенку, низкая и покосившаяся, с трудом может пропустить рослого мужчину.
Но тут его прямо ужас охватывает.
Как раз в ту минуту, когда он отворил дверь снаружи, кто-то нажал на нее и изнутри, и не успел он сообразить, в чем дело, как перед ним оказалась, будто вынырнув из-под земли, какая-то старая цыганка. Седая, косматая, с черными сверкающими глазами, — она улыбнулась.
— Входи, сынок, входи, — приглашала она с деланым смехом, за которым скрывались тайный страх и неуверенность. — Входи в хату. Я уже скоро год, как тебя дожидаюсь, карта предсказала. — И, уступая ему дорогу, она прижимается к черной задымленной стене, чтоб дать ему пройти.
Гриць, вдруг увидевший перед собой страшную, как привидение, цыганку, в первый момент заколебался. Но, взглянув еще раз в лицо цыганке, глаза которой светились какой-то хватающей за сердце тоской, он смело шагнул внутрь.
После свежего лесного воздуха ему в лицо неприятно пахнуло струей дыма из печи. Он постоял с минуту, пригнувшись, осматриваясь. Ни разу он не доезжал до этой хатенки, несмотря на столько свиданий с Тетяной летом здесь, в лесу. Лишь сегодня ненастье завело его прямо сюда! Какая нужда, какая нищета! Несколько живописных ветхих лохмотьев, две цыганские торбы, клюка... Какой-то сундучишко, заваленный свежими травами, на ветхой, закопченной, пустой полке краюха хлеба, на жердинке под потолком старый красный платок, какого не увидишь в окрестных селах, рядом несколько связок сушеных грибов, у печи лавка, на печи черный, как цыганские космы, кот, повыше, на печном карнизе, черный ручной ворон с толстым клювом и блестящими глазами — вот и все.
— Садись, сынок, посиди у бедной цыганки! — приглашает Мавра вошедшего Гриця. — Присаживайся, не побрезгуй. Вот я тут, бедная, одна на весь лес, и редко человеческая нога переступит мой порог. Живу, сам видишь, как бог дает. Подадут что добрые люди — вот и сыта. Не подадут — тогда корешками живу, как и все наши бедные цыгане. Вот оно как. Садись!
Гриць молча садится
— Ничего, ничего, — успокаивает его Мавра, — дождь еще льет. Посиди маленько у бедной цыганки. Глянь-ка, я одна-одинешенька на всю гору, на весь лес. Коли порой кто проходит этой тропинкой, то я еще вижу человеческое лицо, а коли нет — так и нет. Посиди, сынок, — говорит она оживленно и все время пристально смотрит ему в глаза. Глаза ее засверкали вдвое ярче обычного.
— Давно уже не видала я такого красивого царевича, как ты, — говорит она и опять кланяется так же низко, как раньше. — Давно, дав-но, — и вздыхает.
— Может, это ты та самая цыганка, про которую говорят, что она умеет ворожить и в зелье толк знает? — спросил вдруг Гриць, тоже не спуская глаз с цыганки.
— Почем я знаю? Цыган много на свете, — ответила Мавра. — Но ворожить я тоже умею, да еще как! Что бы ни загадала я, все разузнаю. Говорю же: еще как! И в зелье тоже понимаю. Тебе не нужно ли какого? — спросила она заискивающе. — От доброго или от злого? Га-й, га-й! — запела она по своей привычке. — Га-й, га-й! — и все время пристально глядела на молодого хлопца.
Грицю стало не по себе под взглядом этих больших черных глаз, исполненных печали и словно не видевших теперь в хате ничего, кроме его лица. Словно упивавшихся им.
— Но я слышал, — начал опять Гриць, — что та не все время тут живет, а с места на место переходит. А у тебя, вижу, и хата есть.
Мавра перепугалась.
— Нет, сыночек, — уверяла она, — это я та самая гадалка, о которой ты слышал. Другой ни в одном селе по всей округе нет. Ой, нету, нету, нету такой несчастной, как Мавра, что весь свой век молодой на чужбине загубила, больная без памяти в лесу очутилась, на милость добрых людей оставленная. — И, проговорив это, расплакалась...
Гриця цыганка начала занимать.
На дворе лило без перерыва, гром еще грозно грохотал, и о продолжении пути нечего было и думать.
— Как загубила ты свой век? — спросил он и стал набивать трубку, причем протянул и цыганке остатки табаку, которые она жадно схватила и тотчас же вытащила из-под золы на шестке свою трубку.
— Загубила, сыночек, загубила, — начала она и, набив трубку, закурила. — Вот я гляжу на тебя, и мне то плакать, то смеяться хочется. Господи милосердный! Давно я не говорила ни с одним человеком о своем горе, да и редко кто ко мне заходит. Да и кто захочет слушать бедную цыганку?.. Кинут, точно голодной собаке, кусок хлеба или подадут мучицы, а где грош денег — и проваливай, говорят, чтоб чего из хаты не утащила. А я, сынок, — продолжала она горько, — хоть бы что даже и утащила, так, гляди ж, какая я бедная, какая одинокая. Кто зарабатывает для меня? Мой кот? — спросила она, указывая на своего черного друга. — Он не зарабатывает. Да кабы не мой грех, так я бы и по сей час была при муже. Мой муж, сынок, был цыганским вожаком. Раду — было его имя. А мой отец зарабатывал скрипкой себе на хлеб. Я была у родителей единственным ребенком.