В воскресенье утром зелье собирала
Шрифт:
Мавра принялась снова плакать.
— А моя мама, сынок, моя мама, — уверяла она Гриця, — как она в молодости плясала! — и покачала головой, будто сама удивлялась. — И я тоже, сынок! Еще сызмала... сызмала. Бывало, как начну плясать перед панами на Мадьярщине, так аж в глазах у меня рябит. А чаще — вокруг огня. Из-за этого проклятого танца и загубила я свою долю.
— Из-за какого танца? — спросил Гриць, не понимая ее рассказа.
— Да из-за того вот танца, что молодым цыганам и помимо ворожбы дает заработок. Но зато и танец же, сынок. Смотри! я тебе покажу, чтобы знал ты, у кого был! — И старая, седая Мавра начала тут же перед молодым хлопцем танцевать, легко, грациозно, почти на одних только кончиках пальцев, ловко кружась и изгибаясь, причем пыталась
Гриць, не мигая, молча глядел некоторое время на старуху. Потом его охватило невыразимо грустное чувство при виде этой бедной, одинокой женщины, которая старалась в эту минуту порадовать его самым лучшим, что она только знала. Задыхаясь, она все же не переставала объяснять ему этот танец, который давал «хлеб» и, очевидно, составлял когда-то всю гордость и все горе ее несчастной жизни...
Он встал и повернулся лицом к огню, а она, перестав танцевать, утомленная, упала перед ним на землю.
— Вот какой танец, сынок! — сказала она, тяжело переводя дух, и, приподнявшись, села, в то время как он вынул из-за пояса деньги и, сопровождая свой жест сочувственным взглядом, бросил их ей в подол.
— Вот этот танец плясала я в Пусте и в разных городках, но гораздо дольше, чем сейчас, перед тобою, потому что была молода и пригожа. Чардаш называется он. А паны, которые проезжали через Пусту или мимо нашего табора, заходили к нам и любовались. Кроме меня, плясали и другие цыгане и цыганки. Потом посылал меня Раду еще в ближайший соседний городок просить милостыню и ворожить— и это было самое худшее. И один раз, и второй, и третий, сынок, аж до тех пор, пока не настал всему конец. Потом мы оттуда убрались. Давно все это было, сынок, дав-но, дав-но, и Мавра была тогда молода и красива...
Гриць снова набил трубку, а она, на удивление оживленная его присутствием, продолжала свой рассказ.
— И я, сынок, тоже имела бы такого сына, как ты, — уверял его ласковый, искренний взор ее прекрасных грустных глаз, — кабы не любовь за спиной мужа, а вслед за нею и грех; а грех всему виною, и потому-то, сынок, я теперь одна, одна на все село, на всю гору, на весь лес. Не дай, господи, никому такой доли, как моя. Никому до тебя нет дела — жив ты или помер. Живешь вместе с дикими зверьми в лесу, и все тут. Были у меня родители, — начала она снова, едва ли не машинально, по привычке, — и я потеряла их. Был у меня муж — отрекся, покинул; был ребенок, мальчонка, убили или украли — один господь знает. Одна я осталась. Одна, сыночек, — говорила она, и в глазах ее стояли крупные слезы печали. — Одна, повторяю, на всю гору, одна на весь лес, разве что кой-когда... — и осеклась. Сильный раскат грома, вновь прокатившийся в этот миг по лесу, прервал ее рассказ, и она, словно предупрежденная им, не заговорила о Тетяне, о которой хотела было упомянуть, как о единственной своей радости в жизни, а вместо этого начала опять о прежнем, то есть о самой себе. — Одна я, сыночек, одна, — продолжала она, — разве что раз в году господь пошлет какого-нибудь ангела, как вот теперь тебя, царевич ты мой прекрасный! — И с этими словами она скрестила руки на груди и поклонилась ему низко, смиренно и словно всю свою исстрадавшуюся душу вложила в этот поклон... Никогда, вероятно, не испытывала ее бедная душа, не знавшая доныне ничего, кроме унижения, горя и боли, такого блаженства, как в ту минуту, когда она видела в своей хате этого красивого чужого хлопца с чудными, голубыми, как небо, глазами. Однако где она уже однажды в жизни видела эти глаза? Эти глаза, и этот стан, и это лицо? Где? О! о! о! Господи ты боже! — И в ее бедной душе происходит нечто удивительное. Она начинает плакать и не знает почему. Начинает смеяться и тоже не знает почему. Только чувствует, что причиной всего этого — он, что это он пробудил своим видом в ее душе воспоминания о молодости, обо всем, что прошло. И потому-то она и плачет и смеется. — Приходи, сынок, ко мне, — только и в состоянии облечь она в слова все те странные чувства, которые потрясли ее. — Приходи, царевич! — просит
А он глядел на нее, забыв все на свете, как бы совсем чужими глазами, словно увидев что-то из иного мира, и не понимал, что с ним творится. Почему ему стало тепло от слов этой нищей цыганки, от ее голоса, так изменившего ее, как только она заговорила. От ее теплого взгляда, который являлся олицетворением печали, но вместе с тем таил в себе и что-то другое, ласковое...
И он долго бы еще сидел вот так и все глядел бы на нее, не знающую, что она согревает ему душу, долго бы еще прислушивался к ее словам, исполненным нежности и любви, если бы она сама не придала всему другой оборот и если бы на дворе не заржал его конь.
— Хочешь, сыночек ты мой прекрасный, голубчик мой голубоглазый, чтобы я тебе погадала, пока ты не ушел от меня? — спросила она молящим тоном и, не дожидаясь ответа, вытащила из сундучка старые, истрепанные карты, ставшие от употребления уже круглыми.
— Ладно! — отвечает он неохотно. — Гадай, но говори правду, все равно плохое или хорошее, а то мне еще никто никогда в жизни не гадал. А если угадаешь мою судьбу верно, позову тебя на свадьбу, как уже позвал одного такого, как ты, и получишь к тому же еще хороший бакшиш; ну, бросай карты... и угадай!
Мавра повиновалась.
Многим Мавра открывала то, что показывали карты, многим угадывала, предсказывала судьбу, но такой судьбы, запутанной и переплетенной с другими, как у этого хлопца, она давно уже не видывала.
Вот что говорят карты.
— Сыночек, — произносит Мавра почти набожно и серьезно глядит на него. — У тебя две душеньки. Одна белая, как пани, важная да гордая, которая не с каждым знается, а другая — ветреная, сынок, земли не держится, ничего не держится. Блуждает, колеблется. Что ты за человек, сынок? В кого пошел? Кто белый, отец или мать? — спрашивает она и при каждом вопросе все дольше задерживает на нем пристальный взор своих больших черных грустных глаз.
— Кто ты, сыночек? Царевич? — И сама не замечает, как слезы застилают ей глаза. — Скажи, голубь! И мой сын был бы таким, — почти простонала она, оборвав свою речь.
Гриць задрожал при этих словах, вспомнив, что он подкидыш, что ничего не знает о своих настоящих родителях, — и замкнулся в себе. «Пускай гадает дальше», — думал он, — может, он хоть из карт дознается, кто его родители, а то хозяева всегда только каким-то «проходимцем» обзывали, а больше он ничего не знает.
И не отвечал на ее вопросы.
— Басни! — только и сказал он сухо, махнув пренебрежительно рукой.
— И не отсюда ты родом, по своим родителям, — продолжала старуха, — а издалека... издалека, сынок, где не ступала твоя нога. А это что? И два отца у тебя, и две матери, а меж тем близ тебя сиротство. Кто ты, сыночек? Кто тебя так раздвоил? — спрашивает она опять и впивается глазами в его красивое молодое лицо, в его голубые глаза, в черные красивые усы. — Кто ты?
Он молчит. Смолкла и она. Ее почему-то неудержимо тянуло заплакать, слезы набегали на глаза...
И не видала она его нигде и не встречала, а меж тем будто знает его, будто чует в нем что-то свое, родное... О! эти глаза... эти глаза, которые она уже где-то видела!
Где? Не помнит.
Но видела их, видела. Сейчас почувствовала всей своей исстрадавшейся душой, что видела. Даже заглядывала в них. Чувствовала их на себе. Когда-то. О! давно, давно, давно когда-то — у него! Да, у него! — почти кричала ее душа, но Мавра промолчала.