Вдыхая тень зверя
Шрифт:
Арсений Акимович потупился и принялся суетливо перебирать руками.
– Дмитрий, я всё понимаю… – начал он, но Руднев его перебил.
– Ни черта ты не понимаешь! Ты не можешь понять! Не можешь!
– Дмитрий Николаевич, Арсений Акимович не виноват в ваших злоключениях, – попытался вмешаться Белецкий, который до того безмолвно и неподвижно, словно статуя, подпирал подоконник.
– Молчи, Белецкий! – гаркнул на него Руднев. – Молчи!.. А ты, Арсений, раз ты всё понимаешь, объясни мне, что такого плохого я сделал твоему пролетариату? Что?! Почему вдруг вы – большевики – натравили на меня озверелых мужиков, убедив их, что я и подобные мне во все времена были
Никитин не отвечал. Он смотрел в сторону, кусая губы и нервно ломая пальцы.
Белецкий тоже молчал, глядя на Дмитрия Николаевича со страдальческим сочувствием, и по его стоическому лицу то и дело пробегала судорога.
А Руднев продолжал выкрикивать всё то, что в нём наболело, что мучило его все эти страшные месяцы, начиная с рокового октября, и что надорвало его за несколько жутких последних дней. Он понимал, что срывается в истерику, но сдержаться не мог, и от этого ему становилось ещё хуже. Он чувствовал себя надломленным, обессиленным, больным.
– Что же ты молчишь, Арсений? Отвечай! Где твоё красноречие?! Или вы, большевики, только на митингах лозунги провозглашать умеете перед чернью неграмотной? А так-то вам и сказать нечего?! Потому что учинённому вами беспределу и беззаконию оправданий нет и быть не может!..
– Дмитрий, ты несправедлив! – наконец тихо произнёс Никитин. – Ты всё однобоко выставил, потому что в тебе обида говорит…
– А что ж во мне ещё говорить-то может?! Что, кроме обиды и злости безмерной, может быть, когда в моём доме, из которого меня выставили, бесчинствуют твои красные комиссары? Когда какие-то упыри с мандатами меня без всяких объяснений допрашивают с пристрастием, а потом к мазурикам в камеру швыряют… Да ты сам-то, Арсений, не боишься того, во что вы страну превратили? Голод! Разруха! Брат на брата идёт! Ни закона, ни совести! Всякая сволочь с красной лентой может в любой момент у любого человека жизнь отнять! Ты что же думаешь, Арсений, когда эти твои немытые товарищи всех нас, бывших, перестреляют, они угомоняться? Не-ет! Нет, дружище! Они возьмутся за тебя и твоих интеллигентных революционных соратников! Потому что ты, по их представлениям, тоже буржуй, раз университет закончил и очки носишь!
Ярость в Дмитрии Николаевиче начала угасать, и теперь он уже не имел потребности упрекать Никитина, но отчего-то желал спорить с ним. Впервые для себя спорить о непонятной и неприемлемой для него, Руднева, идеологии, внезапно перевернувшей, перекроившей и подчинившей себе мир. Арсений Акимович чутко уловил эту перемену настроения своего друга и подхватил дискуссию, но не столько из-за того, что и сам хотел её, сколько из желания дать Рудневу возможность выговориться до конца и тем облегчить душевную боль.
– То, о чём ты сказал, Дмитрий, болезни переходного периода, – произнёс он спокойно и уверенно. – Сейчас много трудностей и перегибов много, но пройдёт время, и всё наладится. Восстановится порядок, поднимутся
– Арсений, это утопия! Нельзя учесть интересы каждого!
– Ты не веришь в демократию!
– Не верю! Да что там «не верю»! Я наверняка знаю, что на сто человек лишь трое или, дай Бог, пятеро имеют тот уровень интеллекта, нравственности и воли, который необходим для управления не то что государством, но хотя бы горсткой людей. А демократия твоя – это когда оставшиеся девяносто пять или девяносто семь балбесов станут им диктовать свои представления.
– Но согласись все же, Дмитрий, что всякий человек лучше знает, что ему для счастья нужно!
Руднев язвительно рассмеялся.
– Ещё бы! В плане счастья-то, конечно, всякий за себя решить может! Только всегда ли во благо его счастье сложится? Я вот, когда мальчонкой был, очень яблоки незрелые любил, а Белецкий – тиран и деспот – есть их мне, понятное дело, запрещал. Один раз я его наставлений слушать не стал и, реализуя свое законное право на счастье, наелся зеленух так, что потом три дня животом маялся, а угнетатель мой меня черничным киселём да желудочной микстурой отпаивал.
– Революция – не яблоки, а большевики – не дети малые! – упрямо возразил Никитин, воинственно сверкнув очками.
– То-то и оно, что не яблоки и не дети! И потому от деяний ваших Россию ещё не одно десятилетие корёжить будет! Вы, Арсений, открыли ящик Пандоры, дозволив «униженным и оскорблённым» свой порядок диктовать.
– А, по-твоему, Дмитрий, диктовать должны вы – аристократы и капиталисты? Ты правда считаешь, что запись в Бархатной книге или миллионный счёт в банке делает человека выше остальных?
– Я так не считаю! Равно, как не считаю, что пролетариат имеет право на диктатуру! В чём, скажи мне, Арсений, разница между тем строем, что был, и тем, что вы устроили? И тогда, и сейчас одних людей признают в большем праве, чем других. Только тогда имел место примат родового дворянства, а вы провозгласили главенство рабочего класса!
– Мы провозгласили главенство труда, равных возможностей и справедливого распределения материальных благ!
– Справедливого?! – взвился Руднев. – В тюрьме уголовникам, которых по какой-то неведомой мне причине приравнивают к трудовому народу, полагалось полфунта хлеба в день, а мне – четверть, хотя я честно несу трудовую повинность и являюсь служащим советского культпросвета! Это ты называешь «справедливостью»?
Никитин открыл было рот, очевидно, желая что-то возразить, но вдруг осёкся, снова потупил глаза и беспокойно заелозил, словно испытывая невероятную неловкость или затруднение.
– Что? – спросил Дмитрий Николаевич, сверля друга пристальным взглядом. – Что ты мне сказать хотел, Арсений?
Бывший московский студент и нынешний служащий наркомюста поднял на друга близорукий взгляд, вдруг показавшийся Рудневу испуганно кротким, и совсем не по-адвокатски запинаясь, ответил.
– Да я, собственно… Я про твою трудовую повинность… Ты, конечно, художник замечательный, и призвание в этом деле имеешь, но в нынешнее время иной твой талант куда больше нужен… Понимаешь?.. Ты ведь сыщик от Бога!