Вдыхая тень зверя
Шрифт:
А что будет, если он укутается в одеяло, словно в кокон? Может быть, проснувшись, он обнаружит у себя крылья? Пусть не такие изящные и красочные, как у бабочки, пусть даже тусклые и невзрачные, как у моли, но все равно крылья! Он расправит их и улетит в волшебный московский сквер, и там память, словно старая, утратившая нюх псина, наконец потеряет его след…
Он проснулся и резко сел, хватая воздух пересохшим ртом… Сердце тяжело и гулко колотилось где-то совсем не на месте и предательски мешало дышать… Прислушавшись к себе, он уловил мучительное пульсирующее напряжение в виске, которое, как он
Нужно было менять квартиру! Менять, хотя она была уютной и милой, и выходила окнами в тихий, поросший ясенями и клёнами сквер. Менять, потому что снизу под ним жила очаровательная старушка, как нынче говорят «из бывших» – седая ссохшаяся карга в вязаной кофте и платье с кружевным воротником, обожавшая своего дрянного кота, с которым она говорила на идеальном французском, и столь же страстно и самозабвенно любившая Штрауса, пластинки с вальсами которого она крутила целыми днями.
Его мать тоже любила Штрауса… А может быть, наоборот, ненавидела… Так или иначе, но каждый раз, когда мать устраивала истерику и била его чем под руку подвернётся, а потом шла вешаться, она всегда заводила граммофон и ставила пластинку Штрауса… Наверное, она думала, что так её не слышат соседи… Может, они и впрямь ничего не слышали, но вот он теперь при звуках Штрауса неизменно слышал охрипший срывающийся голос матери и плач маленькой, вечно сопливой сестрёнки.
Ни тогда, ни теперь ему не было жалко ни себя, ни мать, ни малолетнюю сестру. Он не знал, как это – жалко! Но было противно, так противно, будто бы тот протухший кокон оказался у него на ладони… Противно до тошноты, до нестерпимой головной боли, до бессонницы… Эти мучительные ощущения он называл памятью…
Он взглянул на часы… У него было ещё целых шесть часов… С избытком, если учитывать тот факт, что убийство ему предстояло совершить в соседнем доме…
Снизу послышались «Сказки Венского леса».
Чёрт! Нужно найти новую квартиру! Он схватил газету и принялся читать колонку объявлений. Через шесть часов он разделается с делами и непременно отсюда съедет!
Руднев не знал наверняка, сколько времени провёл в карцере, и сколько ему ещё предстояло там провести. С того момента, как он окончательно пришёл в себя, он стал отсчитывать сутки по кормёжкам. Иного ориентира в этом каменном мешке не было, поскольку не было ни единого окна. Свет пробивался лишь через щели волчка, но этот свет был электрическим и никогда не менял своей интенсивности или оттенка.
По правилам тюремной дисциплины, как знал Дмитрий Николаевич, за драку ему полагалось ужесточение режима не менее, чем на трое суток, а за применение заточки – по крайней мере, на неделю, это ещё в том случае, если пострадавшие от его руки получили несильные увечья.
Условия были чудовищные: холодное, сырое, темное узкое пространство площадью не более трёх квадратных метров с нужником в полу, намертво вмонтированным металлическим табуретом и нарами, которые стали на длительное время поднимать и фиксировать к стене, как только Руднев смог вставать и самостоятельно забирать пайку с откидной дощечки в двери.
Рацион тоже был штрафной. Дважды в день ему приносили
И всё-таки, несмотря на весь ужас своего теперешнего положения, Дмитрий Николаевич страшился того дня, когда его вернут в общую камеру. Он не сомневался, что по наущению таинственного человека во френче Иванам нашепчут про его, Руднева, былые подвиги, и тогда судьба его ожидает незавидная. Измученный карцером и голодом, он и дня не продержится против уголовной стаи. Впрочем, даже если бы он и сумел за себя постоять, гайменики, словно шакалы, дождались бы, пока он уснёт – а это всё равно произошло бы рано или поздно – и разделалась бы с ним спящим.
Единственная его надежда оставалась на то, что кто-нибудь из его друзей сможет выхлопотать ему освобождение. Но надежда эта была призрачной, словно мираж в Аравийской пустыне. Вероятность того, что бывшего графа, обвинённого в чёрт знает каком, но точно в контрреволюционном преступлении, оправдают и выпустят, стремилась к нулю, тогда как вероятность серьёзных неприятностей для тех, кто станет за него хлопотать, была вполне себе значимой. Поэтому, хотя в глубине души Дмитрий Николаевич и надеялся, он молил Бога, чтобы те, кто был ему дорог, смирились и не пошли бы на напрасный и бессмысленный риск, пытаясь вытащить его из застенков.
По расчётам Руднева миновало не менее четырёх суток прежде, чем дверь его каземата распахнулась и из-за неё раздался приказ:
– Руднев, на выход!
Дмитрий Николаевич, почувствовав внезапную пустоту и отрешенность в душе, плотно запахнул на себе редингот и вышел в тюремный коридор.
Свет забранной в решётку лампы, единственной в этом каменном рукаве, показался ему после темноты карцера настолько нестерпимо ярким, что он невольно прикрыл глаза рукой и застонал.
– На выход! – повторил тюремщик и пнул нерасторопного узника в спину.
Дмитрий Николаевич подчинился, постепенно привыкая к свету и пространству.
Куда его ведут, он не знал и, как ни странно, было это ему абсолютно безразлично. Руднева сковал тот душевный паралич, который случался с ним всякий раз в минуту полной безысходности.
Дмитрия Николаевича провели через залитый пьяным весенним солнцем тюремный двор и ввели в административный корпус. Дежурный, не глядя на Руднева, прошуршал какими-то бумажками, велел ему назвать себя, отметил что-то в толстенном разлинованном вручную журнале и безразлично буркнул:
– Можно…
Опомнился Руднев, лишь когда оказался на улице, и ворота Бутырского замка с холодящим кровь лязганьем захлопнулись за его спиной. Ничего не слыша и не видя вокруг, не чувствуя под собой ног, он машинально пошёл вдоль улицы.
«Что же это? Я свободен?» – как-то неестественно медленно дошло наконец до него. И едва это понимание укрепилось в сознании Дмитрия Николаевича, тело его ослабело настолько, что он был вынужден остановиться и привалиться к ближайшей стене. Он более не мог сделать ни шагу, отчётливо понимая, что упадёт от малейшего усилия.