Великий князь Михаил Тверской. Роман-эпоха
Шрифт:
Голос, вначале равнодушный, к концу чуть изменился.
Монгол сразу стал серьезен, склонил голову, заглянул князю в глаза, понял, что не из-за Арудая пришел Иван ночью, а из-за этого вопроса, и успокоился. Его толстощекое сальное лицо стало грустным, проседь на подбритых висках – заметнее.
– Только правду скажи, – тихо попросил князь.
Картахан прикрыл выпуклые веки, долго покачивал круглой шишковатой головой.
– Блаженство человека? – переспросил он и глянул в упор: из щелочек смотрела черная тоска. – Слушай, что сказал священный Воитель Вселенной своим нойонам, когда они спросили об этом.
Монгол
Картахан убрал свиток, замкнул ларец.
– Вот, урусут, что есть блаженство человека, – сказал он устало. – Слушай и помни! Это – Яса, закон Великого Воителя. Это – истина. – Он помолчал, добавил задумчиво: – Великий не боялся истины…
Рот монгола привычно улыбался, но в щелочках под веками тоска сгустилась, затвердела, как черный вар, и Иван Данилович почувствовал, что и его глаза затвердевают от такой же тоски. Они сидели и смотрели долго, не двигаясь, все больше понимая друг друга, становясь в чем-то одинаковее.
– Я всегда со вниманием слушаю каждое слово вашего мудрого родоначальника, – сказал наконец князь и встал.
Когда он выходил, старый монгол не повернул головы, он по-прежнему смотрел перед собой, тень от его круглых плеч горбилась на стене.
«Ни он, ни я, никто не будет писать хану, – думал князь, спускаясь с крыльца, – хорошо, когда хан не вспоминает о нас».
Он шагнул в мглистую рассветную стужу. Низко нависало серое небо, шаги были вязки, трудны, но к этому он, как и все, давно привык.
Дмитрий как упал в подушки, так и проспал, не двигаясь, на одном боку, обняв брата. А когда проснулся, увидел, что Алексашка сидит на постели в желтой блестящей рубахе и смеется, на что-то показывая пальцем. Он хотел посмотреть туда, но не мог, потому что лицо брата хоть и смеялось, но было таким же напряженным, как в соборе, когда он смотрел на человека в огне. На лбу у него играли огневые отсветы, и пришлось напрячь волю, чтобы они исчезли, но дрожь не прекращалась, и тогда Дмитрий прижал брата, ощутил его маленькое трясущееся тело и понял, что Алексашка плачет во сне. Он заглянул ему через плечо: да, Алексашка спал, а по щекам ползли слезы. Дмитрий потряс его, и он открыл мутные глаза, поморгал.
– Где мы?
– Не знаю. – Дмитрий подумал. – В Переяславле мы. Ты чего ревел?
– Я не ревел.
– Смотри: весь обревелся.
Алексашка провел по щеке, лизнул мокрую ладонь.
– Не знаю… Я не нарочно.
Горницу к утру выстудило, прохладно дышалось старым деревом, печным угольком. На снежное оконце сели пепельно-розовые снегири; было чисто, сухо, не хотелось вылезать из-под мехового тепла на пол, не хотелось никого видеть.
– Давай еще поспим, – предложил Дмитрий.
– Я есть хочу. – Алексашка вытер нос. – Я со-он какой видел! – сказал он нараспев.
– Какой?
– Тако-ой чудный! – Он смотрел на розовые пятна зари
– Какой же?
– Матушку, – неохотно ответил Ал ексашка. – И его…
– Кого – его?
– Буяна… Но он живой был.
Епископ Андрей встал, как всегда, рано, прочел утреннее правило и стал ходить взад и вперед – от окна к двери. Ему хотелось поскорее уехать к себе в Тверь, но он знал, что сегодня это невозможно. Он ходил, повторяя про себя: «Господи, помилуй», чтобы избавиться от ненужных мыслей, но они не пропадали. Вчера он оказался неправ, но все равно стал счастлив, а сегодня опять что-то смутно.
«Если раб не больше господина своего, то не только патриарших указов о плате на становление я должен слушать, но и Петра, Петр и сам, видно, этих эдиктов не ведал, когда…»
Ему стало еще смутнее: он вспомнил взгляд Петра. «Нет, это от лукавого все во мне… Но Юрий Галицкий все равно к униатам расположен, правильно писала мне княгиня Юрьева. Петр же был у Юрия духовником… Нет, Петр мне свою душу открыл вчера, нет, он униатов не пустит. Вчера в соборе была истина во мне, а не здесь сегодня… Помилуй мя, Боже!..» Он сказал это вслух и смутился: не услышит ли келейник за дверью, но никто там не пошевелился. В узкой оконнице голубовато заискрился снег.
Андрей надел шубу, валенки, поискал и не нашел теплые рукавицы и, мягко ступая, вышел. Келейник спал на полу на тулупе, на столе стоял жбан с водой. Андрей отпил из жбана, толкнул тяжелую дверь на двор.
Ночью заволокло и отпустило от западного ветра, мело по срубам легким снежком, то открывало, то закрывало рябиновый ледок востока.
Андрей ни с кем не хотел встречаться. Он шел проулком вдоль вала и незаметно вышел к Спасским воротам. Изъезженная дорога вела через ворота на юг, к Москве; на дороге в навозе дрались воробьи, никого еще не было, только с башенной галереи смотрел из тулупа, как из трубы, сонный привратник.
Андрею хотелось посмотреть на дали, и он вошел в башню. Караульные вскочили из соломы, некоторые его узнали. Он благословил их и стал подыматься по деревянной лестнице.
Вверху открылись утренняя мягкая тишина, поля, осинники, еловые опушки, тронутые зарей. Над крышами посада вставали дымки, мычала корова в хлеву.
Андрей ровно, благодарно дышал; снежинки спускались из белого, истончались на меховом воротнике.
Под башней заскрипели мостовые блоки, застучали подковы: кто-то выезжал из города. Впереди ехал монастырский послушник, за ним – два мальчика в башлыках, и последним на гнедом жеребце – огромный детина в шлеме. Андрей узнал Деденю и княжичей. Он забыл, что вчера игумен Борисоглебского монастыря пригласил княжичей поклониться Корсун-скому кресту – древнейшей святыне, которую привез еще Андрей Боголюбский из Вышгорода от Бориса и Глеба.
Они ехали, все уменьшаясь, мимо старой Никольской церкви, мимо изб, свернули вправо, в низину, скрылись, и Андрей запоздало подумал, что ему надо бы быть с ними.
Ветром открыло восток, снежинки пересекали свет перед самыми глазами, потом надвинуло тучку, и все опять посерело, стало смирно, приглушено. Андрей еще раз окинул дали и стал спускаться.
У ворот ждала его епископская стража на конях – десять тверичей в кольчугах поверх стеганых подлатников.
– Я пойду один и пеший, – строго сказал Андрей.