Восемь белых ночей
Шрифт:
– Испорчу? Испорчу что?
Наконец-то я ее подловил.
– Видишь, ты уже начал – портишь все, на сей раз тем, что лицемеришь.
Ее попробуй загони в угол.
– Ну, допустим, я козел? И что дальше?
– В смысле, согласна ли я терпеть, проявлять понимание, влезать в твою шкуру, испытывать твою боль, смотреть на мир твоими глазами, а не со своей непроморгавшейся эгоистической точки зрения?
Зачем эти околичности?
– Давай так: а что, если всё внезапно умрет или начнет умирать, а с этой смертью умрет и желание поддерживать это всё в живых, – как ты тогда поступишь?
Я почувствовал, что
– О том, что оно умирает, я тебе сообщу, а по прочим поводам не шевельну и пальцем.
– То есть совершенно не исключено, что когда мы встретимся у Ганса через год – да что я говорю, на следующей неделе – и будем стоять вот на такусеньком расстоянии, то все равно останемся чужими?
Это прозвучало задиристо.
– Зачем ты так?
Внезапно вся наигранность ушла из ее голоса.
– Мы едим великолепный обед – что до меня, один из лучших за целый год, и вот, полюбуйся: разыгрываем партию в шахматы – хуже, чем в шахматы, потому что шахматные фигуры двигаются, а ты пытаешься заморозить нас на одном месте, точно две льдины, застывшие под мостом. Идиоты обходят все наши препятствия, отыскивают короткие пути. Один-два сердечных друга умудряются все испортить, в результате виноватой оказываюсь я. Продолжать или переключить канал?
– Прошу тебя, продолжай, не надо ничего переключать.
– Ты хочешь сказать – в отличие от тебя. – Короткий выпад, стремительный и легкий. Стремительная и легкая – такой она мне нравится. Я не стал парировать. – Смотри: я знаю, чего ты хочешь, и самое смешное, что я могу тебе это дать, но и тебя я тоже знаю: обещания тебе важнее, чем то, что я могу тебе дать, а обещания – не по моей части. Да и не по твоей, если на то пошло, – по крайней мере, не сейчас. Давай не будем себя обманывать: никакой это не розовый сад.
Ее откровенность меня ошеломила.
– Я это некстати? – спросила она.
– Кстати. Как всегда, попала в самую точку. Мне иногда обидно, что я не умею так формулировать.
– Хочешь знать почему?
– До смерти хочу.
– Все очень просто, Князь. Ты мне не доверяешь.
– Почему я тебе не доверяю? Скажи.
– Вы действительно хотите, чтобы я вам это сказала, господин Виндалу?
– Да.
– Потому что ты знаешь: я могу сделать тебе боль-но.
– Тебе это известно доподлинно? – Я пытался спасти лицо.
Она кивнула.
Почему и я не могу быть таким же?
Я потянулся и взял ее руку в свою, потом опустил голову, раскрыл ее ладонь, поцеловал. Как же мне нравилась эта рука – именно такая, какой я ее чувствовал, какой обонял. Она подходила к этой блузке, которая подходила к этому лицу, к этой женщине, которая всегда была мной, но никогда не хотела меня. Я почувствовал, как рука обмякла в моей: она позволяла до нее дотрагиваться, но сама ничего делать не собиралась.
– Почему? – спросил я.
Она пожала плечами, имея в виду: «А кто его знает».
– Я не думаю, что всегда поступаю правильно. Но когда я про это говорю, другие лишь пытаются опровергнуть мои слова, и чем дольше они пытаются их опровергнуть, тем сильнее мне хочется их оттолкнуть, а чем сильнее я их отталкиваю, тем более виноватой себя чувствую, тем становлюсь любезнее, тем сильнее им кажется, что я изменилась. Но это ненадолго. Заканчивается
– До сего момента это – самое запутанное из твоих высказываний.
– В смысле, что, проявив к людям доброту, я тут же начинаю испытывать желание сделать им больно? А сделав больно, хочу проявить доброту?
– И то и другое. Не стану спрашивать, зачем ты мне это говоришь…
Она не дала мне закончить.
– Возможно, мой ад – потребность высказывать все, постоянно думая, не стоило ли промолчать, а твой, если не ошибаюсь, – в том, чтобы слушать, не зная, всерьез я или нет.
– Амфибалентность?
В ее взгляде появилось нечто похожее на признательность.
– Именно, амфибалентность. Давай скажу напрямую, а ты не перечь мне, ладно?
Как обычно. Я кивнул.
– Я сказала, что ты мне не доверяешь. Уверена, что у тебя есть к тому основания, не стану спрашивать какие. Однако я тебя знаю: ты никогда не спросишь, что мы вместе здесь делаем. Хотя рано или поздно придется.
– И когда настанет этот день?
Она поджала губы, вновь досадливо передернула плечами, промолчала.
Нет ответа.
– Третья Дверь? – уточнил я.
Она кивнула.
– Это и есть мой ад, – сказал я.
– Нечестно. И мой тоже.
Мне казалось, я понял. Однако она была права. Рано или поздно я вынужден буду ее спросить, что она имеет в виду. И этот день – меня вдруг озарило – уже настал, это прямо сейчас. А мне не хватает мужества задать вопрос.
– За счет заведения, – объявил один из официантов-мексиканцев, который вместе с другими официантами и поварами давно отобедал и убрал с их стола посуду. Он поставил на стол два квадратика чего-то вроде тирамису и две чашечки кофе.
– Не скажете, который час?
Мы оба остолбенели. Половина пятого.
Она сказала, ей нужно пройтись. Мне было нужно тоже. Выпив кофе, мы надели пальто, она завязала платок в обычный замысловатый узел, попрощалась со Светонио – он снова углубился в спортивную газету, – и мы вышли навстречу холодному закатному солнцу. Все в ней, да и во всем этом дне было совершенно необычным. Не платить за обед, помогать повару в его собственном ресторане, входить куда угодно и начинать там командовать – в дом, кухню, ресторан, жизнь, – все это порывами ветра пролетало через на первый взгляд обыденные дни. Это был не просто стиль Клары, но мир Клары, жизнь, которая казалась бескрайней, экстравагантной, праздничной до последнего дюйма и совсем не похожей на мою. И тем не менее вот они мы, два существа, которые, несмотря на все различия, вроде бы говорят на одном и том же языке, любят одни и те же вещи, ведут почти одинаковое существование. Как мы можем находиться в двух разных комнатах, тем более жить на расстоянии многих улиц и кварталов, когда предназначены к тому, чтобы делить один стул? Потом я подумал об Инки и мельком увидел его ад. Он тоже, видимо, считал, что они два одинаковых существа, и вот он теперь вынужден существовать с невыносимым доказательством того, что сходство, единство мыслей, ощущение неразделимости – всего лишь один из тех многочисленных экранов, которые одиночество проецирует на четыре стены нашей жизни.