Войку, сын Тудора
Шрифт:
Истерзанный пленник молчал, обвиснув в руках палачей. Только искры в заплывших, едва видных глазах показывали что он в сознании.
— Не хочешь, значит? Бояре ваши милости, — развел руками Ионашку, — пан Инкул не желает сослужить нам с вами сию малую службу, своей рукой написать сей ничтожный листок. Подтащите его к окошку! — приказал Карабэц холопам. — Глянь во двор, пане Ион, не бойсь!
На влажной еще траве под окном, в кольце ухмыляющихся холопов боярина стояла испуганная молодая женщина. Поодаль здоровенный детина удерживал за руки рвавшегося к ней мальчишку лет семи.
— Ну что, будешь писать? — спросил Карабэц.
Из
Боярин снова громко щелкнул пальцами. Дюжий ратный слуга, ближе всех стоявший к женщине, внезапно рванул на ней сорочку. Треснула ткань, засверкала на солнце высокая, золотистая грудь; малыш с плачем забился в руках своего стража, пытаясь кинуться на помощь матери.
— Слушай ты, письменный княжий пес, — сквозь зубы заговорил Карабэц. — Если будешь еще упрямиться, я спущу на твою бабенку своих кобелей. И пусть твой щенок смотрит, пусть это будет ему благим воспоминанием — да на всю жизнь. Ну как, напишешь?
Пленник молчал.
Карабэц в третий раз, ухмыляясь, щелкнул пальцами. Внизу снова послышался треск разрываемой ткани, раздирающий душу женский крик. Дьяк Инкул судорожно рванулся к окну, вцепился пальцами в распахнутые внутрь створки — пальцы ему во время пыток не трогали.
— Напишу! — с воплем выдохнул несчастный. — Напишу!
Карабэц подошел, выглянул наружу.
— Эй, не сметь! Оставьте ее, не больно уж хороша! Отвести с мальчишкой в подвал обратно, накормить и стеречь! — приказал Ионашку и добавил, обращаясь к стоявшему в дверях старшему слуге: — Его милость пана дьяка помыть, перевязать, дать его милости добрую чарку. Отдохнет — привести ко мне. И принести сюда чернил и пергамента. И добрый калам — его милость пан Ион не любит писать пером!
Трое бояр и грек-драгоман продолжали свой таинственный совет.
В тот же вечер, под охраной десятка мунтян и двадцати ратных слуг боярина Карабэца, отлично знавших дороги и тропки в этой части Земли Молдавской, драгоман Папакоригос выехал из усадьбы. Мунтянин Скуртул покинул ее, отлично отдохнувший и выспавшийся, на следующий день. Драгоман увозил письмо, начертанное рукой лучшего каллиграфа княжеской канцелярии дьяка Инкула, два дня назад схваченного наемниками Ионашку вместе с женой и сыном в его селе, куда воевода отпустил Иона, чтобы тот доставил семью в безопасное место. Мунтянский же боярин отправился обратно, к Лайоте Басарабу, чтобы сообщить ему о дерзких замыслах Карабэца и о том, как должны поддержать эти замыслы сам Лайота и его могущественный хозяин, султан Мухаммед.
30
Малое войско, оторвавшееся от великой турецкой армии, было все-таки внушительной силой. Достигшее уже двенадцатитысячной численности войско Штефана-воеводы, небольшими отрядами со всех сторон окружившее главные силы осман, пославшее сильные стражи на все дороги к Мунтении, не могло всерьез заняться вражекими полками, уходившими на север. А турки, хотя среди них было много пеших, шли быстро, оставляя позади каждый день по сорок и более верст.
Войку с товарищами следовал за османами, скрываясь в кодрах, переходя с места на место по лесным дорогам и тропам обок большого шляха.
— Государь-воевода велит ехать скрытно, ничем себя не выдавать, — наставлял Чербула Влад Русич, догнавший отряд назавтра после выступления осман. — Чинить все потребное, дабы проведать, что задумано безбожным царем, для чего и куда отрядил
— Пири-бек, — кивнул Войку. — Воитель.
— Ратное дело изведал знатно, — подтвердил Русич. — Тебе же легче: угадать, что замыслил умный, куда проще, чем упредить задумки дурака.
— Тебе все смешки, — упрекнул побратима Войку. — Лучше бы сказал, нет ли вестей из-за Ойтуза?
— Из Брашова пока — ничего. Цепеш-князь с мадьярами встал у южных перевалов, готовится вступить в Мунтению. А к Ойтузу самому все ближе подвигается войско воеводы Батория. Справное, говорят, войско: бандерии чернопанцирных, венгерская конница, секеи. При нем и добрый наряд.
— Круль Матьяш слово держит, — с удовлетворением заметил Войку.
— Лыцаря своего выручает, — чуть блеснул усмешкой косой взгляд москвитина.
— Что говорил еще государь? — спросил Войку, словно не расслышал. — Поди, гневен?
— Некогда государю гнев на девичьих воров держать, поважней у него дела, — с той же усмешкой отозвался Русич; Влад по-своему, всеми силами старался развеять мрачное настроение Чербула. — Да и родичи вы ныне, никуда ему от сего не деться. Государь верит тебе, Войку, — добавил он серьезно. — А кому верит наш князь — к тому всегда милостив.
Войку не отвечал. Из Брашова не было вестей давно — обозы не шли, непоседливые купцы отсиживались за Карпатами или правили путь в иные края. Оставалось надеяться на честных кронштадских бюргеров и их капитана Германна, берегущих Роксану, его очаг.
— Видишь сам, верных много, — продолжал Русич. — Но и предателей более чем потребно. Вчера в государевом стане узнали — пан Молодец разбил сотню холопов боярина Сингурела. У старого бешляга стояла, романского, войников-крестьян перехватывала. Кто не покорялся — того решали на месте. Сам боярин-то, жаль, ушел.
— Будет шило и на его кожух, — молвил Войку. — Давай-ка прощаться, брат, — остановил он коня. — Государева служба не ждет.
Побратимы обнялись. Русич со своими двумя куртянами поскакал обратно.
— Придержи ретивое! — услышал Чербул уже издалека. — Осман не трогай, покуда дело их не раскроется!
Земля Молдавская лежала пуста — разоренная, сожженная. Где не побывали турки — там ее истерзали татары и мунтяне. Где не было и их, там сами жители при подходе осман сжигали села, посевы и сады, прятали запасы, заваливали камнями колодцы и уходили в кодры, ничего не оставляя врагам. И опаленная земля встречала их горячими шквалами пепла, душным и густым запахом гари, дыханием ужаса и смерти. Бывалых бешлиев и янычар охватывала дрожь, когда близкие пожары вместе с багровыми тучами дыма несли на них, покрывая выжженный шлях, нестерпимо жаркие вихри огромных, как вороны, хлопьев сажи, когда обгорелые трупы птиц с глухим стуком падали на их пути. Бывалые газии нескончаемой священной войны ислама чувствовали, как в их души, дотоле не знавшие страха, закрадывается смертельная тревога, ибо ни с чем прежним тот поход не был схож; одно ведь дело, когда пылает огонь, зажженный тобой самим, по воле твоей пожирающий чужое жилище или поле, и совсем иное, если он словно возгорается самочинно, со всех сторон, смыкаясь вокруг тебя гибельным кольцом, будто ты уже в аду. Тревога и ужас смерти закрадывались в души самых храбрых.