Возлюби врага своего
Шрифт:
Огни идущего навстречу паровоза разрывали весеннюю темень и приближались ко мне с желанием раздавить и растоптать мой немецкий дух. Когда свет фар паровоза стал просто невыносим, я дернул за шнур и в сумраке ночи увидел, как сработал капсюль взрывного устройства. Огонек, вырвавшийся из огнепроводной трубки, возвестил о начале моего конца, и конца для меня этой страшной войны.
Мария
Первое, что я увидел после своей смерти, это была соломенная крыша какого-то сарая и очень красивое лицо молоденькой девушки, укутанное в белый платок. Её голубые глаза смотрели на меня с невероятным
Неизвестная девчонка, склонившись надо мной, прикладывала к моей ране на груди какие-то компрессы. Одна моя нога была перебинтована и к ней была привязана странная доска, не дающая даже согнуть её в колене. Когда я окончательно пришел в себя, мне страшно захотелось есть и первое, что я сказал этой девчонке после столь долгого молчания, это было:
— Essen, ich bin sehr will zu essen! (Кушать, я очень хочу кушать), — сказал я воспаленными и потрескавшимися губами.
Девушка улыбнулась, и тонкая струйка теплого сладковатого молока оросила мои губы. В ту минуту я с жадностью стал глотать молоко, стараясь насытить свой истощенный организм этой живительной и целебной влагой, которая с каждой минутой возвращала меня к жизни. Я глотал, глотал и глотал то, что подавала мне эта девчонка, и когда моих сил больше не было, я впервые заснул с блаженной тяжестью в своем желудке.
Её визиты ко мне были довольно частыми и носили систематический характер. Первое, что я тогда обнаружил, придя в себя, это полное отсутствие моей униформы. На белые русские кальсоны и такую же русскую рубашку были натянуты ватные штаны и теплая солдатская телогрейка, снятая, по всей видимости, с покойного «Ивана». Рваная рана на моей груди постепенно заживала и затягивалась свежей тоненькой розовой кожей. Все тело было разбито, и любое движение пронизывала острая боль. Нога также болела, но, прикрученная к ней доска, фиксировала её, создавая определенную жесткость.
Когда я более или менее смог вращать головой, я увидел, что нахожусь в старинном бревенчатом сарае. Подо мной лежала огромная охапка соломы, покрытая старым ватным одеялом. Три раза в день девушка приносила мне молоко и небольшие кусочки вареного картофеля. Со дня на день я все больше и больше набирался настоящих сил, и с помощью палки научился подниматься и слегка передвигаться по этому сараю, рассматривая через щели окружающую местность. К моему удивлению, снега уже не было. Сколько я пролежал здесь, я не мог понять, как не мог понять и то, как я оказался в этом сарае. Я не понимал, не понимал всего происходящего, потому что точно знал, что должен был погибнуть. В один из дней, когда мне стало заметно лучше, я спросил эту девчонку:
— Ты кто, как звать тебя? — она, не понимая, только хлопала своими густыми ресницами и мило улыбалась мне.
Своей нежной рукой она протирала мое лицо тряпкой, смоченной родниковой водой. От её прикосновений мне тогда становилось легче и я, закрыв глаза, спокойно засыпал. Просыпаясь, я вновь видел её, и мне до ужаса хотелось знать её имя.
— Я, я, ист Кристиан, — сказал я ей, и показал на себя своей рукой.
— Как
— Меня — Мария, — ответила она и вновь улыбнулась.
В тот миг я видел только её улыбку, видел её белые зубы и курносый носик, который был обильно усыпан рыжими веснушками. Она вновь подала мне картофель и молоко и, хихикнув напоследок, убежала.
Тогда для себя я заметил, что по ночам стало заметно теплее, а днем яркое солнце пробивалось сквозь щели сарая, тоненькими лучиками оставляя на земляном полу бесчисленное множество солнечных зайчиков.
С моей поправкой Мария стала появляться чаще и чаще. Теперь она могла часами сидеть рядом и улыбаться, заливаясь смехом. На любое сказанное мной слово она смеялась и старалась повторить за мной следом диковинные иноземные слова. Я тоже решил играть по её правилам и стал повторять за ней русские слова, складывая из них простые предложения.
От неё я узнал, что ей исполнилось семнадцать лет. Что раньше она жила на хуторе с братом и дедом, вдали от всех деревень. Я узнал, что еще до войны Мария проживала в Ленинграде. Она приехала перед самой войной к дедушке и бабушке на каникулы, не зная о том, что мы уже взяли Минск и Смоленск. Из-за боев ей пришлось остаться здесь в надежде, что они не дойдут до этих мест, но случилось обратное. Пошел уже третий год, как она безвыездно находилась в этих лесах и все эти годы она помогает ставшему вдовцом своему деду.
Наши войска, не желая встреч с партизанами, миновали эти чащобы, а русские тоже не старались заглядывать в эти заболоченные места, которые стратегических интересов ни для одной из сторон не представляли.
В один из весенних дней, когда я уже стал свободно выходить на улицу и греться в лучах апрельского солнца я спросил Марию:
— А где ист дайне брудер? Он ушел на фронт воевать с нами?
На глаза Марии накатились слезы, и она сказала, переведя дыхание:
— Он, Кристиан, погиб. Немецкий самолет стрелял по коровам из пулемета и случайно убил его.
Вот тогда я, наверное, впервые и ощутил всю вину, которая лежала на всей нашей победоносной армии. В одно мгновение вся идеология фюрера растворилась во мне, не оставив ни следа. Я впервые в жизни испытал настоящее сочувствие к русским, и теперь мне было просто не по себе. Я был изгой! Мое сознание, как бы вновь разделилось надвое. С одной стороны, я одобрял все действия нацистов, но с другой стороны, я ненавидел весь вермахт за то, что мы сделали в этой стране.
Испытывая к Марии нежные и трепетные чувства, я почувствовал себя косвенно повинным в смерти её брата. Где-то в подсознании я старался оправдать эту войну, считая, что мы солдаты великой Германии несем всем русским освобождение от идеологии коммунистов и свою немецкую культуру. А в каждой такой войне обязательно должны были быть просто случайные жертвы.
Я видел, как Мария, вспоминая о брате, вспоминая о своей бабушке, во многом винит меня, как олицетворение её семейного горя. Я видел, что где-то своей душой она противится нашим отношениям, но с другой стороны она все же хотела-хотела остаться со мной, сознавая мою личную непричастность ко всем преступлениям совершенным фашистами.
С каждым днем я все больше и больше шел на поправку. Уже где-то в конце апреля я сам отвязал от свой ноги эту ненавистную доску, которая, как мне казалось, мешала мне жить. Но тогда каждый шаг, сделанный мной без этой опоры, давался мне с нестерпимой болью.