Я - душа Станислаф!
Шрифт:
С Мартой происходило что-то подобное, хотя это касалось и меня. С ней мне было легче удержать баланс своих чувствований, отвлекаясь то и дело страстностью и желанием близости с ней. Желание меня пугало и томило, больше неуверенностью в себе, чем от неловкости, которую испытывал, постоянно раздевая ее в мыслях. Станислаф лишь насладился, однажды, девичьей грудью, когда в компании друзей обмывал полученный им паспорт гражданина Украины, а на него запала грудастая Анжела… Да, еще его руками я полапал Марту за бедра в Азовском море – было такое!.. А о чем думать в моем возрасте? Потому и озабоченный!.. Ну и что, что душа?.. Душа живая и прочувствует любое воображение. Тем более, воображаемое страстью тело. А оно, гибкое и упругое, омытое горячим светом дня, краями и линиями платья – передо мной.
К тому же, все
Отсюда и сказанное Мартой меня не удивило:
– Хочу попрощаться хотя бы с домом, где родилась сама и была счастлива с Ренатой. Недолго – ты знаешь. Мама дом восстановила…
– Но как? Она ведь…
– Паралич левой части тела …отпустил мою маму той же ночью, когда случился пожар. Вот как бывает: ее, обожженную и напуганную, оттащили в безопасное место, она, немного успокоившись, спросила у меня, почему нигде не видно Ренаты, сама себе, наверное, ответила почему – встала на ноги и побежала к дому. Будто никогда и не было у нее ни инсульта, ни паралича. К моему материнскому горю и счастью дочери, чудо свершилось. …Побудешь со мной?! – спросила и попросила Марта.
Отказать я не мог еще и потому, что как-то не представлялся до этого случай спросить у нее – может, знает или кто-то ей рассказывал, где в Кенигсбрюке располагался советский танковый полк во времена ГДР? В этом гвардейском танковом полку, «Революционная Монголия» им. Сухэ-Батора, служил отец Станислафа, наводчиком орудия Т- 62М.
О своей армейской службе он по многу рассказывал сыну, но гораздо чаще и больше восторгался уровнем культуры немцев и недоумевал от чинимых нацистами зверств во время второй мировой войны. А еще вспоминал, с волнением и улыбкой, как с семнадцатилетней дочерью начальника связи полка Леной целовался в вагоне электрички, на запасном пути железнодорожного вокзала. В ней они прятались от часового на посту – вышка была совсем рядом. И, гордясь собой неимоверно, он готов был тогда оторвать сам себе нос, потому что нос замерз и оттого казался ему очень большим и мешал целоваться, а у семнадцатилетней полковой красавицы, носик был маленький, как и ее губки, мягкие и горячие-горячие.
Отец Станислафа мечтал, что когда-нибудь приедет в ГДР, потом – в Германию, и проживет это время тем, двадцатилетним и влюбленным, гвардейцем-танкистом. Не приехал. Только я, душа его сына, могу это теперь сделать за него. И Марта, обрадовав меня тем, что ее дом, оказывается, расположен близко к вокзалу, а железнодорожные пути примыкают к месту бывшего расположения советского танкового полка, обещала и проводить меня туда, и посмотреть со мной, что там сейчас. И даже посидеть со мной в электричке. Но оделась она как на вечеринку и, причем, с намеком на возможную женскую взаимность. Впрочем, я был недурен собой, а быть ее искусителем – это вечно в моем сознании, еще и потому, что пребывал в Вечности.
Из Дрездена в Кенигсбрюк мы отправились поездом. 24 километра – один железнодорожный перегон. Мне хотелось позабавить Марту, а она, готовясь к встрече со своим безжалостным земным прошлым, выглядела и яркой, и в то же время очень грустной. Это как раз и не сдерживало меня – я подсаживался к хорошеньким фройляйн и чудил по-всякому… Наконец, она просветлела в глазах, я вернулся к ней и остаток пути мы провели в беседе обо мне. То есть, о Станислафе.
Марту интересовало, кем бы он стал, не заболей лейкозом. Она полагала, что, прочувствовав его земное, ей стало понятно, пусть и не совсем, какой он был характером. Открытым для всех человечком, по ее мнению. Потому, что себя любил меньше, чем внимание к нему. А за внимание, не оценочное, а признаваемое его, Станислафа, без каких-либо претензий, типа, я умнее, я сильнее, я пятое-десятое, обязательно кому-то платил чем-то добрым. Он хотел общаться со всеми на равных, и в этом – его кредо и беда. Не в том плане, что не придавал значения тому, кто он сам в сравнении с кем-то и не понимал меру ему дозволенного. Нет. Под равностью он, скорее, интуитивно, предлагал
Кем бы стал Станислаф? Марта почему-то была уверена в том, что он стал бы странником в собственных талантах. Потому, что отец у него был осторожно добрым человеком, вот и родил сына неосторожно талантливым мальчишкой.
Красивым его считали бы те женщины, коим не нужны богатства мира. Умным – кто бы ему доверился. Только гораздо больше взрослых женщин и мужчин наблюдали бы за ним на расстоянии, сближаясь с ним лишь тогда, причем с поклоном и, заискивая, когда им нужны были бы его незаурядные способности: обаять и взять на себя решение их собственных проблем.
Марта задалась вопросом о Станислафе – сама на него и ответила. И тут же обратилась ко мне:
– На пляже в Геническе ты назвался волком безмятежности. Не случайно, я уверена, и годы твои здесь ни при чем. Волк безмятежности – это волк, в чьих глазах чувственная мысль… Ты таким словами не разбрасывайся в Вечности, если только не хочешь, конечно, впечатлить меня своим умением выражаться образно.
Выслушав Марту, я не был удивлен тому, что от нее услышал – психологический портрет личности Станислафа я прожил в его теле, и многое во мне отозвалось как согласие. И вообще, чересчур умными не по годам мы стали в Вечности, отсюда и определенная вычурность нашей риторики и умозаключений. Потому и не удивляли друг друга в рассуждениях, а понимали друг друга. Можно сказать – с полуслова. Подготовленными чувственно и интеллектуально к очередной встрече с людьми, мы и нужны были Вселенной. Нашими, земными, оставались чувствования, они также менялись, но их очевидность не проявлялась как интеллект в мышлении. Да и возраст, как что-то мне подсказывало, не изменяет чувства и ощущения на что-то иное. Года лишь избавляют душу от паутины впечатлительности.
На железнодорожном вокзале Кенигсбрюка мы с Мартой ненадолго расстались. Меня в ее земной жизни не было, да и каждый прибыл сюда за своим.
Я стоял на платформе, впереди меня – две полосы подъездных путей, и на одной из них стояла, очень-очень давно, электричка, в которой отец Станислафа целовался с Леной Акименко, или Якименко, из Днепропетровска. Они встречались тайно, но в личное время ефрейтора-танкиста. И, тем не менее, дочь полкового связиста покидала территорию части свободно, а ефрейтор – самовольно. По-другому – никак! И за это, по прибытию в роту, ему объявляли перед строем таких же голодных на романтику солдат СА наряды вне очереди. Поэтому, чистка картошки в столовой, мытье посуды и полов – ночи напролет, всю зиму, весну и почти все лето. И звание младшего сержанта, заслуженное, как отличнику боевой и политической подготовки, присвоили не ему, а рябому и брызгающемуся слюной, сослуживцу одесситу Олегу Князеву.
Но Лена разбила сердце тогда еще не благородному Атосу, а он ей – губу, залепив пощечину, когда застал ее на спортивной площадке, целующейся со светловолосым молоденьким прапорщиком. Тогда, с головы «прапора» слетела фуражка и покатилась, Лена вскрикнула от неожиданности, заревела: «За что, я ведь ничего тебе не обещала?!», – ее кавалер выхватил из кобуры пистолет «Макарова» и ткнул ствол молодому Атосу в лоб. Атос, дыша болью и яростью, отвел от себя пистолет и сказал прапорщику: «Самое сладкое в жизни мужчины – это женщина, самое горькое – правда о себе!». Это был первый афоризм отца Станислафа. Ему надиктовали его в тот момент горечь обманутого ложью и оскверненного изменой чувства.