Я — сын палача. Воспоминания
Шрифт:
Давно уже умер Юра Федоров.
Никогда он не был моим близким, лучшим другом, я так и не изжил в себе некоего недоброжелательного недоверия к нему, чуть ли не презрения. Будто бы он не самосветящийся был человек, а живущий отраженным светом. Будто он крутился, как мотылек, вокруг людей творящих, питаясь их энергией.
А вот умер он — никого так не жалко, как его, никого из ушедших друзей так часто не вспоминаю, как Юру. Память, добрая память, добрей, чем при жизни, осталась. И еще несколько колец, которые он когда-то подарил Люсе, и она до сих пор носит их с удовольствием.
В первый или во второй день нашего повторного знакомства с Федоровым он подвел ко мне для возобновления знакомства еще и Владика. Сложилось впечатление, что это Владик-то и науськал Юру подойти ко мне. (Повторюсь, но меня никогда не оставляло подлое подозрение в некоторой вторичности Федорова. Каюсь.) Я этого Владика хорошо помнил по школе, он учился с Юрой в одном классе.
Заковыристая национальная фамилия. Я старался держаться от него подальше. Еще подумают, что я тоже еврей. В школе он был фигурой заметной. Фамилия вот. Хейфец, Боксер и Родос рядом с такой не тянули. В шахматы, в наш национальный вид спорта, играл почти лучше всех в школе, на второй или на третьей доске в сборной, а я на шестой — восьмой. Я не интересовался, но говорили, что стихи пишет.
Как и многие другие, полагал, что писать-то все могут, у нас вон в лагере полно было поэтов, будто за это их и сажали, но настоящие поэты давно умерли. Последним был то ли Маяковский, то ли Есенин.
Но, пожалуй, самое главное для нашей хулиганской школы было то, что этот, как я назвал его, Владик занимался боксом. Имел второй взрослый разряд, а при всей спортивности нашей школы, второразрядников по боксу было всего трое, а он был о-го-го чемпионом симферопольского «Буревестника» — нищего спортивного общества студентов и школьников.
Он вел секцию бокса в школе; фотография сохранилась, что я посещал эту секцию. Владик заикался, хотя среди близких мне по жизни людей заик было достаточно и без него. Заикался он не вполне стандартно. Во-первых, когда надо было во всяких кафе читать стихи при публике, он не заикался вовсе. Другие именно при чужих от волнения начинают заходиться, а он закидывал голову, закрывал глаза, несколько секунд его кадык истерически дрожал, потом Владик открывал глаза и бросался на амбразуру, без заиканий. А вот как раз в домашних условиях, за чашкой чая, в мирной беседе он говорил:
— В лито пришел новый парень-рень-рень.
Заикал не начало, как все, а конец слова.
К моменту нашего повторного знакомства бокс и шахматы он забросил, сменил фамилию на украинскую и был ведущим поэтом среди молодых в литобъединении при главной областной газете «Крымская правда»[9]. И этот Владик сразу же пригласил меня посетить заседание их литобъединения. И я пошел. Не очень-то рвался, только еще поэзии в моей жизни не хватало, но пошел. Любопытен был и ненасытен.
Кружок поэтической самодеятельности областного масштаба. Вел его, руководил им маленького роста крымский поэт Борис Серман — добрый и независтливый человек. Неплохие военные стихи, хотя и без той пронзительности, что у Гудзенко, кровь чужую из-под ногтей после боя не выковыривал. И достаточно тонкая, при всей его внешней неказистости, лирика.
Относительно
Между прочим, Жору я знал раньше. В интервале между двумя моими арестами он ухаживал за моей сестрой Светланой. До чего у них дело дошло, представления не имею, но позже Света шарахалась от одного его имени. Он был студентом-медиком и гимнастом. Небольшого роста, в гимнастике высоких не держат, с рельефной мускулатурой, играющими на щеках волевыми желваками и ярким румянцем. Не люблю такого рода людей, у которых воля превалирует перед всеми другими совершенствами… Он безостановочно делал, строил себя. Жора не улыбался, он разрешал себе улыбнуться, не говорил, а, заикаясь, цедил слова, просверливая собеседника темными глазами. Стихи его с рваным ритмом, бьющей, клокочущей, но едва различимой мыслью (это я уже встречал в лагере у Родиона Гудзенко, но у того эмоции скрывали мысль, но мысль-то была), какое-то натужное подражание Маяковскому. Через пару лет он всем подряд говорил, признавался, что был «под Маяковским», но теперь все — «Блок перебил Маяковского». И показывал руками один и два метра от земли.
Сменил имя:
— Мои друзья называют меня Егор, враги — Жора.
Когда я назвал своего второго сына Георгий, Егорка, моя сестра Светлана с возмущением писала:
— Ты что, забыл, что Жора Самченко переделал свое имя и тоже стал Егором.
Я ответил, что Жора как был Жорой, так Жорой и умрет, он мало значит в моей жизни, годами его не вспоминаю. Не вспомнил и в этом случае, когда придумывал имя сыну. От него, от Жоры Самченко, имя Егор для меня совершенно чисто.
Ленцов был попроще. Он и в жизни был простой, упрощенный какой-то, как лапоть. Даже когда хитрил. Он старался пристреливать за нашими девочками, но они его сторонились, за два года достаточно близкого знакомства так и не узнал, кого он имеет в виду в своих лирических стихах. Хотя…
Его первый сборничек стихов назывался «Доверие». Угадал тему. В стране тотального недоверия, чудовищной паранойной подозрительности так книжку невинную назвал.
У меня трудности с критериями поэтичности. Некоторые стихи просто вышибают из меня слезы вне зависимости от темы, от содержания. Видимо, не только у меня. Вот у классиков: «Над вымыслом слезами обольюсь» и «Есть речи — значенье темно иль ничтожно». Но их без волненья читать невозможно! Неудержимо плачу над стихами до сих пор. К сожалению, все больше. Старческое.
Стихи, которые вышибают слезы, — гениальные стихи. Пушкин. Но это редко, менее одного процента. А весь основной массив поэзии располагается между этим мини-процентом и откровенным графоманством. Там и Симонов с Сурковым, Кирсанов с Твардовским, Асеев с Рождественским, не говоря уж о многих тысячах, легионах поэтов нашей федерации, которые, не зная деградации, пишут ежедневно миллионы стихов.
Стихи, конечно, стихи! Ритмы, рифмы, мысли кое-какие, то-се, чувства-образы — все есть. Но не берет.