Я твой бессменный арестант
Шрифт:
— В колонию упеку! Стервец! О детдоме и не мечтай! От одних бандитов избавились, так новые подросли! Без обеда, и раздеть на неделю!
Отбывать это стандартное наказание стало труднее, чем прошлой зимой. Тогда раздетому дозволялось завертываться в простыню, воспитательницам было зазорно созерцать мужское естество почти зрелых парней. Теперь группа измельчала, и ангельская срамота восьми-двенадцатилетних мальчишек никого не волновала. Нам, оголенным бедолагам, чем-либо прикрываться запретили.
На линейке голопопым ослушником вталкивался я в середину
Мотанешь линейку, останешься без обеда. Собственное достоинство или голод — выбирай! Попробуй не сломаться! Деваться некуда, нужно терпеть. Бегут дни, смотреть по сторонам отвыкаешь, но давящая боль позора каждый раз пылает свежим ожогом, внутренняя муторность не притупляется. Даже после отбытия наказания кажется, что все воспринимают тебя только в голом обличии.
Со временем костлявая, бледно-синюшная фигурка падшего ангела становится отличительной приметой группы. Бывало, и две-три голых спины посверкивали среди серых, казенных рубах.
Помнится, повзрослел я за лето. Нагулять тела не удалось, но удлинился несуразно и догнал ростом многих ребят постарше, выделяясь лишь непомерной худобой.
27
Мирные будни
В темной безоконной кладовке оборудовали сушилку. Раз в неделю, навьюченные мокрыми матрасами, штрафники шествовали туда, как сквозь строй, мимо взрослых и детей, готовые провалиться от унижения и позора. Интимная неприятность обернулась, по воле милосердия, срамотой, похлеще стояния нагишом на линейке. Чудилось, что нам в спины шепчут брезгливо:
— Ссули гороховые!
Вынужденный постоянно напоминать окружающим о своей подмоченной репутации, я совсем было сник, обреченно и мнительно размышляя о будущем. Неожиданное избавление пришло в образе скрюченной и сморщенной старушки-врача. Назначенное ею зелье по-видимому было настояно на змеином яде с дустом, горчицей и перцем. От него все нутро рвалось наружу. В глубине души я сомневался в возможности полного исцеления, но — одно к одному, хуже не будет — решил перестрадать и вылакал целую чекушку прописанной отравы. И свершилось чудо! Хворь ушла. С трудом верилось в столь простое и быстрое исцеление от напасти, принесшей столько неприятностей.
Как прошел второй год в приемнике? Наверное наша маята немногим отличалась от жизни вольных детей послевоенных лет. Мы не учились, и поэтому досуга — хоть отбавляй! Но дни чем-то полнились.
Нам не доставало так многого, что имевшееся можно и перечислить. Вспоминается
С холодами, как эпидемия, разразилось увлечение маялкой. Маялка представляла собой клок овчины с заячий хвостик, к которому цеплялось сплющенное грузило-свинчатка с полтину. Маялкой жонглировали, как футбольным мячом.
Приобщить нас к игре пытался еще Никола, владевший виртуозным искусством безостановочного подкидывания маялки и правой ногой, и левой, и тыльной стороной ступни, и внешней. Вытанцовывал враскачку до одурения. Когда был в ударе, нагонял сотни очков без передышки и даже настропалился в трюкачестве: перебрасывал маялку через голову. Играть Никола соглашался только на пайки и партнеров себе не приискал, поскольку перещеголять его никто не мог. Теперь любой из нас имел возможность подрыгать ногами вволю. Поднаторели многие, но равного по мастерству Николе виртуоза не вытренеровали.
Нескончаемый полет маялки, как бы привязанной невидимой нитью или притягиваемой магнитом к ботинкам самых заядлых и сноровистых игроков, привлекал зрителей со всех групп. В одном из углов зала вокруг топтавшегося с маялкой пацана всегда табунились и гомонили болельщики.
— Доиграетесь! Килу намаете, оболтусы несчастные! — иногда ворчали воспитатели, по-видимому довольные тем, что мы находим себе хоть какое-нибудь занятие.
С маялкой и дни ковыляли вприпрыжку. Вышибешь тысчонку очков, глядишь, скоротал денек.
Порядки ДПР порасхлябались. Двери загонов стояли распахнутыми настежь, мы болтались из группы в зал, как неприкаянные. Да и не уместиться было всей старшей группе в одной комнате. Бестолковой разноголосицей полнился дом.
По-прежнему превыше всего ценился хлеб. С порога столовой я хватал взглядом свою порцию, — вот бы горбушка, хрустящая, с черной запекшейся корочкой. О ней мечталось, как о награде. Удача порождала такое удовлетворение, что на время пропадало вечно тлеющее голодное недовольство.
Мизерный, на пару укусов пластик непропеченного, ноздреватого хлеба с эфемерным довеском лежал рядом с моей мисочкой. По ее зашкрябанному донышку тонким слоем размазалась липучая перловая каша. Главное — хлеб; его жалкий вид вызывал обиду и вымученное каждодневним опытом предвидение: после еды голод займется жгучим огоньком и уже не потухнет.
— Здесь не будет ста пятидесяти грамм! — испуганно возроптал я. — Взвесьте пайку!
Запотевшее кухонное окно тускло светило сквозь пар и чад. Сальная, обрюзгшая морда тяжело сопящего Жирпрома с черпаком в руке надвигалась на меня. Совершенно красные, как у взмыленной лошади, глаза его и дрожащая капля на кончике волосатого носа вызывали отвращение.